Часть 64

 В ТРЁХ КНИГАХ.

Книга вторая: «ВСЛУХ ПРО СЕБЯ…»

(Продолжение. Начало: «Перед романом». Книга первая: «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34»«35»«36», «37»«38», «39», «40», «41», «42»«43»«44»«45», «46», «47»«48»«49»«50» Книга вторая: «51»«52», «53»«54», «55», «56», «57», «58», «59», «60», «61», «62», «63»)  

66.

 Кладбище и тюрьма за окнами, сами понимаете, кого же развеселят. Как в занудной той песне – казённый дом, дорога дальняя. Только цыганки с картами мне в том вагоне и не хватало. А что, за пятёрку из полученных отпускных я бы предался гаданию. Ехать-то минут сорок — сорок пять. Академчас. Чем душа успокоится? Но гадалку судьба не послала. На Востоке говорят: дорога короче, когда попадается хороший собеседник. А собеседник в данном случае — сам себе. О чём поговорим? А-сь? Да-с, Люстдорф! Я, признаться, с детства очень не любил немецкое это название, как и всё немецкое. Когда-то я вам уже докладывал: мы, дети победы над Германией, само слово «Немец» считали ругательным. И другие слова иже с этим. Играли мы, мальчики и девочки, почти исключительно в войну с немцами. Били немцев, которыми назначали самых слабых – ведь победа должна была быть за нами. Называли их фрицами и фашистами (термин «Нацист» был не в ходу). Но при всей моей ранней придирчивости к логике, почему-то не обращалось внимания на некоторую противоречивость ситуации, из нынешнего далека совершенно очевидной. Во-первых, и в детстве я не мог не знать, что победно воевали мы не со страной Германией и не с немецким народом, а с Гитлером, гитлеровцами и одураченными ими немцами. И что немецкие коммунисты у Адольфа гнили в тюрьмах и расстреливались пачками. Во-вторых, никто от нас не скрывал, что у дегенерата-фюрера были союзники – отнюдь не немцы. И что они тоже воевали против наших будь здоров, особенно венгры. Дядя Федя, который в отличие от папы пошел на Германию не через Польшу, а через Венгрию, в разговоре желая выразить нечто страшное, частенько рычал «Секешфехервар». «Ну, ты, Секешфехервар!». Или – «Такой вышел Секешфехервар!». Или «Это прямо какой-то Секешфехервар!». Как-то мне пояснил – сие город такой, мадьярский, где его сильно поранили, а друзей поубивали. И где их всем полком перевели в штрафники – за то, что в бою потеряли знамя части. Я никак не мог произнести этот термин. И он смеялся: «Точно! Бойцы говорили, что тот город легче было взять, чем произнести!». Но я научился это выговаривать и тоже стал употреблять в виде ругательства. А за мной — и вся моя дворовая команда. Однако к венграм, с которыми воевал дядя Федя и его боевые друзья, мы почему-то претензий не имели. И к итальянцам. И даже к румынам, которые с осени сорок первого по весну сорок четвёртого оккупировали Одессу. Гадами ползучими были для нас только немцы. Да и это как-то смягчилось и отошло, когда мы подросли и поджигателями мира стали американцы.

 Правда, о них и англичанах, как антигитлеровских наших союзниках, мы в детстве не знали ничего. Конечно, кинофильм «Встреча на Эльбе» видели, и с удовольствием, но на сем не акцентировалось. Про Эйзенхауэра слыхали – самый главный американец, поджигатель войны. В тех же «Покровских воротах», помните, мастер художественного слова Велюров пел с парковой эстрады: «Эйзенхауэр болен войной…». Это – не выдумка Леонида Броневого и Михаила Казакова, таких велюровых мы видели-слышали повсеместно. На всю страну громыхали в этом ключе Илья Набатов, Шуров и Рекунин, Тарапунька и Штепсель. Но мы, детки победы, понятия не имели о том, что тридцать четвёртый президент США Дуайт Эйзенхауэр – боевой генерал, на второй мировой главнокомандовал всеми войсками наших союзников в Европе. И даже стал кавалером высшего советского ордена «Победа», сделанного из платины, золота, серебра и рубинов. И осыпанный 174-мя бриллиантами. Нет, этого, конечно, мы не знали и знать не могли. Как, впрочем, и о сэре Бернарде Лоу Монтгомэри, первом виконте Аламейском, фельдмаршале Соединённого королевства Великобритания. Со временем оказалось, что он командовал тогда же англичанами. И также кавалер высочайшего советского ордена «Победа».

А в-третьих, после войны в школе преподавали и немецкий язык. Что меня, радикального антифашиста, должно было озадачить – но почему-то не занимало совершенно. Вероятно, психологически срабатывал абсолют взрослых: раз оно так, значит – так надо. И наконец, сами взрослые, особенно фронтовики, пересыпали свою речь иностранными словами – польскими, но в основном немецкими. «Данке шон», «Зэр гут», «Цун тойфель мутер!», «Фюнф минут». Что там ещё… «Алес капут», «Форверц». «Ахтунг-ахтунг». И это тоже принималось, как нечто простое и привычное, не навязывая протестов и сомнений. Но что любопытно: даже немецкие населённые пункты, отошедшие к нам после войны, не сохранили прежних названий. Кенигсберг, к примеру, стал Калининградом – в честь умершего в год моего рождения всесоюзного старосты. И область – тоже…

 Ну, положим, это где-то там, далеко. В бывшей Пруссии. А вот у нас, под боком — и Люстдорф после победы не мог оставаться таковым. Но хотя ещё за год до моего рождения предместье сие официально было переименовано простым, понятным и вполне коренным – Черноморка,- это название ещё долго не укоренялось. Пока не угасли одесситы довоенные, да и мы, детки победы, того-с… Обычно говорили так: «Люсдорф». Звук «Тэ» как-то сам собой пропадал после «эС» и перед «Дэ», как неудобный для отечественной орфоэпии. Три согласные подряд – это как-то не по-нашему. Я очень долго понятия не имел о том, что в переводе это означает просто «Радостное село». Хотя и знал, что это такой себе приодесский Кукуй, как та немецкая слобода в Москве эпохи Романовых. Знал, потому что ещё из-под стола слышал рассказы взрослых о том, что отец в юности именно в Люстдорфе получил первую в жизни пулю – там восстали немцы-колонисты, раздраженные продразвёрсткой. Что-то еще говорилось о выселении оттуда одесских немцев. Ну, когда Гитлер разбушевался. Немцев, как таковых, там уже не было, а названия Либенталь, Грослибенталь, Люстдорф и ещё что-то вроде того у меня на слуху с детства. Знал я, таким чином, что раньше этот самый «Дорф» был «Кайзергайм» и даже «Люстер». Последнее значит… не то «Зеркало», не то в самом деле «Люстра». Да, ещё – Ольгино!

 Так под колёсный метроном пошло оно, моё собеседование с самим собой. А вагоны всё убаюкивали, всё зудели окнами и как-то тюремно перестукивались колёсами, помогая коротать путь-дорогу. И как в самом раннем детстве ночью сквозь дремоту отыскивал глаз в орнаментальном рисунке обоев какие-то выразительные рожицы, ухо теперь улавливало ритмичное… не какое-нибудь там банальное «Стук-стук», «Стук-стук», «Стук-стук», а очень даже  поэтическое «Грослибенталь», «Грослибенталь», «Грослибенталь». Или «Люсдорф», «Люсдорф», «Люсдорф». И подсказывало ритм, тему-идею некой будущей поэмы о старине, где в приморский город пришел прогресс. И там стали укладывать шпалы, а на них – рельсы в сторону моря. И лошадки потащили плавненько вместительные вагоны – красные, как игрушечные, с сидениями внутри, под окнами и на крыше, куда можно было взойти по винтовой лесенке. Это мог быть венок сонетов в ритме утренних прибрежных волн и трамвайного плавания… нет-нет, не от остановки к остановке, а от станции к станции. И в интонацию эту можно будет вплести позванивание проводов и треск от прикосновения к ним ослепительного бигеля, как электросварки – которую тогда ещё, в девятьсот десятом году, не придумали…

 А что, в самом деле — поселиться на две отпускные недели на братской даче. Как в Михайловском – и сочинять. Это будет что-нибудь во вкусе Сельвинского. Конструктивизм. Да, рельсы вдоль и шпалы поперёк. Параллельная загадочная сталь, которая всегда равно удалена друг от друга на шпальную ширину. И всё же совершенно очевидно сходится и пересекается там, вдали. И паровозик на трамвайных рельсах – бельгийский, тоже как игрушечный – от Одессы до шестнадцатой станции Большого Фонтана. И оттуда до Дачи Ковалевского ехать на конке. А уж потом в Люстдорф – как Бог даст. И что там ждёт… «Париж? А, это где-то там, за Люсдорфом», как говорят в Одессе. А в городе с будничного рассвета вагоны набиты, как говорили, битками: на работу нужно попасть без опоздания. Днём скучают кондукторши: безлюдно. Вечером – всё сначала. И когда футбольный матч. О, это будут стихи! И их напишу я. В конце обозначу: «1962 год. Люстдорф»…

 Ну, вот, доехал я до конечной, добрёл до запланированного места. Там, на симпатичной поначалу даче, и впрямь было людно. За скрипучей калиткой дорожка шла мимо унылого ватерклозета и клумбы к старому дому с мезонином и флигелем – не то, чтобы чеховским, но что-то в этом роде. Встретился с Главноначальствовующим здесь громоподобным хозяином -рыбак с пудовыми кулаками и женой, чрезвычайно неподходящей ему – маленькой, худенькой-бледной и очень тихой. В здешнем пространстве присутствовали как-то косвенно их старшая дочь Люда с мужем, учителем местной школы (жили во флигельке). Здесь же возились младшая дочь Галка и сын чуть помладше её. Детки – в папашу, сильные, рослые и загорелые. Хлопца теперь помню смутно, гражданин деревенского типа, А вот девчонка показалась просто красавицей, Даже ёкнуло под сердцем; ну, как есть, популярная тогда артистка кино Изольда Извицкая. Посмотрит – рублём подарит. И ещё Галя напоминала спортивных девушек Дейнеки и Самохвалова – тугих, скользких и призывных пловчих. Сколько же ей было лет? Старше меня, кажись, на год, на два. Впрочем, о возрастах наших тогда и не думалось. Думалось о другом-разном, всё опять казалось простым, ясным и праздничным. Даже постные физиономии брата, тёщи и невестки при встрече не привлекли моего внимания и размышлений. После вакуумных странностей городской квартиры, после «Живописного» цеха и полупустынных утренних улиц здесь было много подлинной живописи: очень синего неба, сине-зелёного моря и берега без признаков инфраструктуры. А среди знакомых, кроме брата с женой и её мамашей — совершенно другие земляне. Как уже сказано, племянница жены, сиротка за год до того утратившая мать. Папаша девчонки занимался в Одессе чем-то таинственно-серьёзным и в моём поле зрения отсутствовал. А сама она, со времени нашего знакомства на братской свадьбе, конечно, подросла, была уже вполне определённого пола и по сторонам посматривала пристально.

 Сейчас же я испытал некоторую неловкость за первоотпускную свою хандру. Так уже бывало, когда – сразу после неудачи и настроенческого падения вдруг всё складывалось прелестно. Да, было совестно за то недостойное мимолётное своё уныние. Здесь, в Люстдорфе, начинался праздник ума, именины души. Отпуск! И благословенна будь та недавняя поправка к 119-й статье Конституции СССР, которую я тоже знал наизусть, поскольку успел активно поучаствовать в её монументальной пропаганде: «Граждане СССР имеют право на отдых. Оно обеспечивается установлением для рабочих и служащих семичасового рабочего дня и сокращением рабочего дня до шести часов для ряда профессий с тяжелыми условиями работы и до четырех часов — в цехах с особо тяжелыми условиями работы; установлением ежегодных отпусков рабочим и служащим с сохранением заработной платы; предоставлением для обслуживания трудящихся широкой сети санаториев, домов отдыха, клубов…» И подпись: «Председатель Президиума Верховного Совета СССР Л.БРЕЖНЕВ. Секретарь Президиума Верховного Совета СССР М. ГЕОРГАДЗЕ». Многократно писаные тушью и плакатными перьями на ватмане и картоне, кистью маслом на холсте, чеканные эти строки врезались в головной и спинной мозг по рукоятку — намертво. А здесь, вдали от шума городского, вдруг обрели совершенно живой весёлый смысл. Это был он, мой первый отпуск, чем также памятен тот год…

 Сразу же и как бы сама собой образовалась наша стайка, летящая к морю и обратно с утра, в послеобеденную жару мило болтающая о том, о сём в райских кущах и вечером у костерка дружно и комментировано дающая отпор комарам. Здесь витал, хоть и умеренный, но явный интерес к моей особе. В замкнутой дачной жизни люди эти за лето, может быть, немного надоели друг другу. Кто я был в данном случае для брата и его спутницы – тогда об этом не подумал; присутствие в их жизни мне было привычным и потому казалось простым и ясным. Хозяев дачи лишний жилец, может быть, слегка озадачил: так ведь не договаривались. Но альбом моих рисунков сразу же заинтересовал мощного главу этого семейства. «А меня – можешь?», улыбался он и подмигивал. А для Галины и её братишки я вообще стал человеком свежайшим и особенным. Они откуда-то знали, что я уже не школьник, а человек фабричный. Более того, работаю по высокохудожественной части, украшаю город, много знаю и сочиняю стихи. Тем более, при мне имелся альбом – я живо набрасывал их личики и фигурки. И на таинство это они таращились, как папуасы на диковинки Миклухо-Маклая. Общее оживление гоп-компании вызывали шаржи. Только взрослые родственники оставались индифферентны к этому нашему веселью, а иногда всматриваясь мимолётно в него и мои художества, пожимали плечами. Разве что тёща брата задержится у меня за спиной, постоит. И проворчит: «Молодец. Вот молодец». Но она здесь была мало заметна – всегда занята, вела хозяйство. То же – жена хозяина и мамаша своих деток. Но в этой связи до сих пор нет у меня возможности забыть ещё одного землянина, с которым там познакомился. И это тоже стало огромным событием первого отпускного года – тысяча девятьсот шестьдесят второго. В день моего явления тамошнему народу, точнее – в вечер на дачу ту приехал некто Гриша. Было совершенно очевидно, что это не сюрприз: в отличие от меня, его там ждали, к его появлению готовились. И он появился…

 Худощавый брюнет, аспирант из Ленинграда. Будущий физик и явно дорогой гость. Одет он был откровенно не дачно и невиданно. Красивый светло-серый и очень лёгкий костюм и… ну, не то, чтобы пиджак или куртка, а что-то вроде того – но без лацканов, вообще без ворота и карманов. Стоячий воротник белой рубашки о двух пуговичках облегал шею. Узкие и коротковатые брючки не стремились скрыть белые носки. Легчайшие и бесшумные, цвета крем-брюле туфли без шнурков не поднимали пыль. Справа-слева плыли чемодан, похожий на заграничный, и не менее диковинный портфель – чёрный, плоский, с серебристыми углами и замками. Да, под тон костюма не то берет, не то кепка без козырька. Гость был худощав, строен и крепок, по-питерски бледен. Волосы чуть темнее светлых. Тоже и глаза. Брови вразлёт, высокий лоб, нос прямой, аккуратный. Роста немного выше среднего. Красивый, словом, был гость. И местная реакция на его появление была… ну, никак несравнима с моим дебютом.

 Мимически и жестикулярно был он как-то подчёркнуто стабилен. Нет-нет, не спесив, не высокомерен, наоборот — довольно прост и естественен, но что называется «В себе». Лично мне он показался сразу же лермонтовским скучающим типом. Сразу мелькнуло – Григорий Печёрин! А что, пожалуй. Гриша был похож на знаменитого тогда мхатовского артиста Анатолия Вербицкого, сыгравшего главную мужскую роль в роскошной по тем временам цветной киноленте «Княжна Мэри». Только без аккуратных офицерских усиков. Родственник новой семьи моего старшего брата. В дальнейшем выяснилось, что его отец, коренной петербуржец, потомственный архитектор и ополченец, погиб в блокаду. А мать и сам он чудом выжили. Не без так называемой ленинградской болезни – алиментарной дистрофии, уложившей тогда в землю сотни тысяч его земляков. Но на мои расспросы об этом отвечал он неохотно и без подробностей. Только уже перед самом моим изгнанием из люстдорфского того рая Гриша сорвался странно и страшно: «Да какая там блокада! Не было никакой блокады! Вон, Одессу твою с августа по октябрь сорок первого блокировали по суше – почему никто здесь с голоду не помер?». Но и тогда развивать эту мысль он не стал, хоть и занозил душу мою основательно. Уже уезжая домой, он посетил меня в городе и кое-что высказал — по моей инициативе. Что значит – не было блокады? А то и значит, что полной, замкнутой не было. А голод? Был, да ещё какой. На одной Пискарёвке закопали сотни тысяч. Но блокада не при чём. Впрочем, об этом говорил он кратко-отрывочно. И я так ничего не понял. А понял я ещё там, на даче, что Главное для него — наука. И именно: физика. Но господибожемой, как много он знал, что только ни прочёл. Притяжение моё к нему по силе было почти такое, как и к хозяйской Галине. Хотя, конечно же, несколько иного рода. Сами понимаете…

 Довольно скоро я почувствовал и его интерес к себе, к нашему общению. Трудно сказать, что его сюда принесло. Не думал и не думаю, что ему было бы менее интересно недельки две-три проболтаться, скажем, на Васильевском острове. Или в Петергофе. Со своими умными знакомыми. Но ведь приехал. Может быть, сработали та же охота к перемене мест, надежда промёрзшего петербуржца на приморское тепло нашего юго-запада. Во всяком случае, признался: для оплаты этого вояжа должен был в Питере подрядиться на заработки. Теперь я думаю, что вырвавшийся из динамичного своего жития на севере и оказавшийся в данной монотонности, плюс своеобразие окружающих, Гриша потому охотно прогуливался и беседовал со мной. Из данного населения более никого в ранге его собеседников я сбе не представлял. А мне он тааакого порассказал! Там и тогда впервые услышал и запомнил на всю жизнь я странную фамилию Ландау. И о том, что её знает весь культурный мир. Оказалось, что в Академию Наук его избрали ещё в мой год рождения. Говоря об этом и тому подобном, Гриша-аспирант вдруг стряхивал печоринскую вялость и с таким пиететом рассказывал о том, что этот самый Ландау создал целую физическую школу – она мне представлялась в виде нашей сто восемнадцатой, все четыре этажа которой заняты исключительно физикой. Да ещё не всей, а каким-то одним её разделом. И прекрасно обходятся без пения, рисования, химии, зоологи, математики, истории-географии и физкультуры. Так и сказал: школа физиков-теоретиков. И что Гришу особенно радовало: именно в этом году Ландау стал лауреатом нобелевской премии. Так что шестьдесят второй, считал высокий гость, тем и будет в истории знаменит.

 Я, конечно, понятия не имел – что это за премия такая. Но Григорий сказал об этом акте почти шепотом, с придыханием: золотая лауреатская медаль на груди и пара миллионов шведских крон в конверте. И стало ясно, что это весьма существенно. Интелигентнейший малый во всём и вся, этот Гриша удивлял ещё и более чем своеобразнейшим выражением восторга: когда что-то очень нравилось (закат над морем, журнальная иллюстрация или мой рисунок), он цедил сквозь зубы: «Как говорил академик Ландау, обделаться можно…». Причём, выражался значительно грубее. Заметив как-то моё недоумение, пояснил, что Ландау действительно так выражался при всех – даже на международном уровне. Ещё, мол, при вручении нобелевской премии он покосился на золотую свою медаль и буркнул это себе под нос. А микрофоны были мощны – грохнуло на всю аудиторию. Иностранцы пропустили бы мимо ушей, но несколько наших расхохотались. И на расспросы объяснили зарубежным деятелям, что к чему. И теперь в свете принято так реагировать на прекрасное, ссылаясь на великого учёного. В дальнейшем я и сам выкидывал такие номера, распространяя эту легенду. Пока не споткнулся о некоторые несуразности. Лев Ландау в том году за рулём разбился вдребезги, лежал долго в коме и его собирали по частям. Скорее всего, золотую медаль лауреата и миллионный чек он получал в больничной палате «Люкс», но никак не в Стокгольме лично шведским королём. Однако хохма симпатична и популярна не случайно. А, как говорят солдаты, не любо – не слушай, а врать не мешай.

 Да-с, отлично помню: гамлетовски выражаясь, был этот дачник для меня магнитом притягательным. С первой встречи к нему потянуло весьма ощутимо, хотя и не сразу угасла некоторая ревность — взрослые дачники его приняли иначе, чем меня. А Галя? Тяга моя к Гале также была довольно внятной. И тоже именно с первой встречи: потянуло сразу и тянуло все несколько дачных дней-ночей того первого отпускного шестьдесят второго. Но в ином роде. Общение с Галей было, можно сказать, малобеседным. Или даже безбеседным. Я её рисовал – позировала охотно стоя, сидя и лёжа, но понемногу. Быстро меняла позитуру, художник преувеличено сердился и давал шлепок. Она отвечала чем-то вроде того же и начиналась шуточная потасовка. Мы как бы боролись – опять-таки стоя, сидя и даже лёжа. В шутку, конечно – смеялись и я, и она, и её братишка. Но руки и ноги у неё были крепенькие, а я поддавался контратакам. И сдавался. Как-то раз в такой весёлой потасовке у неё взвилась верхняя часть купальника. И грудка выпорхнула, как из голубятни. Это не предусматривалось, я замер-растерялся. Женщина! А Галка и бровью не повела – не отвернулась, неторопливо привела всё в общепринятый порядок и при этом смеялась ещё заливистее, смотрела прямо в глаза. Забуду ли…

 В тот же вечер мы с ней через открытую дверь хозяйской комнаты смотрели телевизор — стояли у дачной душевой (фанерная будка, на крыше бочка солнечного подогрева). Шел чудесный фильм о любви «Двенадцатая ночь», но было много помех в самых интересных местах. Мы дружно цыкали и чертыхались, толкая друг друга плечами. И мне показалось, что в душевой что-то шуршит. Стал вслушиваться. Так и есть: звучало даже нечто вроде неразборчивых реплик и стонов. Я шепнул Галине: «Там кто-то есть…». Стали вслушиваться – точно, невнятная возня. Телевизор уже не смотрели, общались мимически — строили друг другу рожицы. И потащил её за руку к боковой стенке этой халабуды, где показал известную мне дырку. Галка согнулась буквой «Г» и прильнула к фанере. Да так и застыла. Она видела то, что происходило в душевой. И отпихивала меня, возжелавшего её сменить. Но закряхтела фанерная дверь и вышли оттуда хозяйская старшая дочь с мужем-учителем и полотенцами. Мы, конечно, порскнули прочь, бухнулись на скамейку за огородиком, почему-то дыша так, будто за нами гнались цыгане. Отдышались и переглядывались. Но на вопросы о том, что она видела в душевой, широко улыбалась, глаза отводила и не отвечала…

 Прогулочные беседы с Гришей были совсем иного рода. Преимущественно, конечно, о физике. Но не о той, к которой школьный наш преподаватель этого предмета Иван Иванович (я так и не узнал его фамилии – но жлоб был редкий) сумел внушить мне равнодушие и даже отвращение. Боюсь – не мне одному. Но вот воспетым летом оказалось — жила-была на свете совсем другая физика, которой страстно увлечены Гриша, его питерские друзья-подруги и их мудрецы-наставники. . Волшебная наука – старинная и более чем современная. И что не познав её основы, нельзя по-настоящему познать ничего – ни историю, ни географию, ни литературу и язык. Ни изобразительное и равно любое другое искусство. Ничего! И варяжский гость в остальные времена года постигает эту науку в физико-техническом институте Академии Наук имени учёного с не менее странной фамилией, чем Ландау – имени Иоффе Академии Наук. Мой учёный собеседник иногда называл это заведение ФэТэИ, или ФТИАН. И даже, я заметил, эЛФэТэИ и ФИЗТЕХ. Подчёркивалось, что имеется ещё в стране эМФэТэИ – московский, считающийся ведущим вузом в области физики. Имени Баумана. Бывшее эМФэТэУ, то есть, училище.

 — Знаешь, почему имени Баумана? – вдруг смеётся Гриша, — Нет? Не знаешь? И я не знаю. И никто не знает! Бауман Николай Эрнестович по образованию был… ветеринаром, а по профессии – революционер. И зелёного отношения к физике не имел. Его убил черносотенец во время событий тысяча девятьсот пятого года – правда, совсем рядом с этим самым высшим техническим училищем. Этого факта оказалось достаточно для присвоения вузу его светлого имени.

 — А Иоффе?

 — Это совсем другое дело! Абрам Фёдорович – великий физик. Создал свою школу, поднял нашу физику на мировой уровень. Научным своим отцом его считали И Капица, и Ландау, и Курчатов. И Арцимович. Так и говорили: «Папа Иоффе». И – отец советской физики. Вице-президент Академии Наук СССР. Между прочим, лауреат и Сталинской, и Ленинской премий – это тебе не какая-нибудь там Нобелевская. Ещё и герой соцтруда. Даже на Луне имеется кратер его имени…

 Вспоминая наши прогулки-беседы, жалею, что тогда мало кому был известен Владимир Семёнович Высоцкий, продукция и слава которого не приходили в голову и ему самому. Жалею, потому что одна его песенка «Утренняя гимнастика» («…Главный академик Йоффе Доказал – коньяк и кофе Вам заменит спортопрофе- Лактика»,) мне тогда сказали бы об этом физике больше, чем перечисление всех его свершений наград. Тогда же я узнал об учёном и его смерти, случившейся за два года до моего с Григорием знакомства. Оказывается, он и его друзья-студенты не только участвовали в траурной церемонии, но даже и несли гроб. Пышных похоронных контор тогда не было, расставались разные по-разному. Почему-то нелёгкое это дело в данном случае было поручено солдатам. Может быть потому, что советская серьёзная физика была теснейше связана с оборонным ведомством, о чем Гриша тоже мне поведал. А возможно, проще всего было любую тяжелую работу в нашей стране поручать солдатам. Но когда дошло до выноса тела, студенты бросились ко гробу и вынесли-понесли его сами. И я вообразил трогательную эту картину…

 …Говорили мы с ним и о самых разных вещах. Спокойно, уверенно и убедительно отвечал он на мои вопросы о литературе, искусстве, политике. От него я узнал о том, что у годов тоже есть имена и гербы. И что наш этот – год Тигра. Это было странно, но интересно. Поведал он мне и о таких странностях, как… интимные отношения между мужчинами. Традиционную любовь полпредами мужского и женского пола я уже себе представлял – хоть и в общих чертах. А тут обалдел. Оказалось, в Ленинграде есть научное общество, изучающее странное это явление. Вообразить каковое мне не хватало фантазии. Даже слегка стошнило. Но услыхал я от него и анекдоты о такой публике – в принципе, довольно смешные. А рассказывал он мастерски. Или – вот: однажды Гриша показал мне и Галке фокус – проколол швейной иголочкой щеку и продел сквозь неё нитку. Никаких следов. Здорово! В степи над берегом стояла заброшенная пограничная вышка, на которую забрались мы вчетвером: Галка, её братишка, я и Гриша. Венчалось оборонное это сооружение будкой с окнами на все стороны света. По дощатому полу здесь следовало ступить осторожно – в виду какашек. Ведь отправлял же кто-то большую нужду, забираясь на такую высоту! А Гриша там отмочил такой номер: на перилах, обступающих высочайшую будку, выполнил стойку на руках. Я очень боялся, что рухнет вниз, а он – нет. Лихо! У Галины и малого горели глаза. От него кое-что узнал я о полупроводниках, до которых в повседневности было ещё далековато – бытовые радиоприёмники и телевизоры были ламповыми.

 В общем, запланированную поэму о Люстдорфском трамвае в стиле Сельвинского я так и не написал. И вообще — упоительные мои беседы-прогулки с физиком Гришей и нежные дурачества с Галкой, впрочем, вскоре пришлось спустить на тормозах. А после и вовсе прервать. Становилось всё яснее, что ни жене старшего брата, ни его тёще и ни ему самому я на той даче и на дух не нужен. А Гриша, Галина и её братишка тут не задавали тон. Словом, летнее то редкое счастье моё продолжалось недолго и не без замутнения. Пошли сначала какие-то смутные мои догадки, случайно подслушанные ворчливые реплики и другие отравляющие праздник вещества. А однажды даже вспышка братского раздражения поставила на этой плоскости жирную точку. Причём – при всех. Словом, так ли, иначе ли, а только в одно чудесное утро пришлось собрать нехитрый мой скарб и отправиться на трамвайную остановку, почти час возвращаться восвояси. То есть, домой, где по мне также особенно не тосковали…

(Продолжение следует…)

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

Комментировать