В ТРЁХ КНИГАХ.
Книга вторая: «ВСЛУХ ПРО СЕБЯ…»
(Продолжение. Начало: «Перед романом». Книга первая: «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34», «35», «36», «37», «38», «39», «40», «41», «42», «43», «44», «45», «46», «47», «48», «49», «50» Книга вторая: «51», «52», «53», «54», «55», «56», «57», «58», «59»)
62.
Заимствованная у классики под проценты, привычка мысленно беседовать с самим собой не исключала потребности общения с себе подобными. Зачем намешаны-перемешаны были в моём герое стремления столь противоположные — к уединённым прогулкам ради разнообразнейших размышлений-наблюдений – и неизбывное желание собеседовать с себе подобным и обществом? В природе едва ли встретишь волка-бирюка, тяготящегося дискомфортом стаи и стремящегося к ней в одиночестве? А вот – поди ж ты…
Приступы общительности накатывали под сердце перманентно и самым неожиданным образом. Вот, бывало, на балконе одинокое созерцание переулка напротив только-только уютно расставит всё в душе по углам. И тут же, откуда ни возьмись, здрасьте: аппетит к общению – собеседника подавай. Или собеседников. Конечно, в идеале для такого общения годились не все кандидаты. Но в дальнейшем приступы одиночества доводили до откровенной неразборчивости. На безрыбье, знаете ли…
О задушевной беседе с домашними уже не могло быть и речи. Социально-психологические перемены дворового моего воинства вам уже известны. В цеху для этого годились два-три живописца, но там отвлечённое времяпрепровождение было не принято – люди так или иначе делом занимались. Школьная компания осталась в прошлом, с Ленкой Минкиной заодно. Вот Вовка Свиридов встречал меня изредка после работы – но всё реже и реже. К тому же вдумчивый и молчаливый мальчик, он был скорее слушателем, нежели собеседником. Идеален и в этом смысле был, конечно, Юра Михайлик. Но встречами с ним небеса также не баловали. Однажды при такой прогулке ляпнул я что-то о тяжести на душе. И не сомневался: олимпиец этот упрекнёт меня в пессимизме, слабой философичности и недостаточно широком взгляде на вещи. Или со своей высоты подбодрит недужный мой дух. Но совершенно неожиданно Михайлик вдруг признался в том, что испытывает подобное много чаще, чем мне кажется.
Странно. Его позитивная популярность в школе мне была известна со своего первого класса, а с его – седьмого или восьмого. В комсомол вступил в восьмом, как положено, — учился и вёл себя вполне прилично. Та история-53 со стихами о товарище Сталине и педсоветом – не в счёт. Наоборот, она-то и обратила на него настоящее внимание. И педсовета, и моё. Сталбыть, уже тогда, на заре моих переживаний, он и жизнь были вполне довольны друг другом. Во всяком случае, ко времени этой встречи имел он чин студента, подающего надежды поэта и казался мне счастливейшим из смертных. Университет в тогдашнем моём мировосприятии сам по себе был заоблачной вершиной бытия. Выше высшего. И хоть по улице в тот вечер шли рядом, разделяли нас дистанции огромного размера. Подумать только: он ежедневно посещал лекции учёных знаменитостей во многоступенчатых университетских амфитеатрах (такие я видел только в кино), углублялся в литературоведение-историю-философию и психологию, лидерствовал в развесёлой студенческой братии ровесников и публиковал стихи в местной прессе. Положим, кто же только не печатался там к Первомаю, Октябрьским праздникам, к новому году и Международному женскому Дню. Об этих авторах – либо позднее, либо вообще никогда. Тем более, их имена вам ни о чём не скажут. Но его стихи – идейно и тематически также строго выдержанные, всё же имели прямое отношение собственно к поэзии, что было совершенно очевидно.
А мои дела шли несколько иначе. После ночи раздумий и дурацких снов покидал я странный вакуум месторождения и окунался в пахучую сырость так называемого «Живописного цеха». В котором, повторюсь, занимались всем, чем угодно – кроме живописи. Таковы были и мои основные занятия. Собеседования в ходу были там иного плана. И толковать о душевном дискомфорте, в общем-то, ни с кем не хотелось. Так что, если Михайлик шел по жизни со всей страной, как пелось, заре навстречу, то лично моё будущее было самым неопределённым и тревожным. Равно как и настоящее. «Целина» — думалось, — «Многолюдная пустыня и глас вопиющего». Между тем, кругом только видно и слышно было о новейшей человеческой нашей общности, о новом человеке – результате селекции Великого Октября. Сбылись предначертания гениальных вождей. Только у нас, на одной шестой части суши всей Земли, живёт этот самый новый человек, недавно к традиционному правовому пространству своей жизнедеятельности прибавив ещё один Свод Законов – «Моральный кодекс строителя коммунизма». Стоп! Сейчас при печати этой строки компьютер её подчеркнул и прокомментировал: «Одинаковые согласные на стыке слов!». И посоветовал: «Попробуйте построить эту фразу иначе». Как ему объяснить, что именно таким образом в шестьдесят первом высочайше было сформулировано название этого Кодекса? Такой заголовок и более мелкий текст теперь встречался в любой газете и просто в городе на каждом шагу. В развесёлые те дни мастерами нашего цеха завершалось одноименное вертикальное панно для установки на брандмауэре возле вокзала. Текст кодекса как бы проступал сквозь величественных Рабочего и Колхозницу, более известных по началу всех лент «Мосфильма» с конца сороковых. А нам с Сашкой Краснером была поручена серия таких же плакатов меньшего формата (60х80) – вскоре я знал этот кодекс наизусть. И он мне очень нравился. Тогда я ещё не изучал религиозной литературы. И никаких ассоциаций с той всесоюзной новинки с божьими заповедями не возникало. Сбивало с толку лишь заметное невооруженному глазу повсеместное несоблюдение этого кодекса. О чём иногда также очень хотелось поговорить. С кем? С комсомольским собранием?
…Встреча эта с Юрой вышла поближе к вечеру. Плёлся я с работы – в одном из двух основных расположений духа. Именно в том, при котором некстати одиночество и требуется собеседник. Или, по крайности, слушатель. А Юра явно не торопился, что было весьма приятно – предстояла прогулка и беседа с человеком не из нашего цеха. Он и тогда, в школе, мне представлялся не только удачником, плоть от плоти счастливой эпохи, но и мудрецом. А теперь – шутка ли… И тут самые время-место напомнить: сызмальства люди вокруг делились для меня ещё и на Больших и Маленьких. К первым принадлежали мой отец иже с ним. Государственные особи в центре и на местах. Начальство. Вот уж, во истину – любимцы богов. Даже при раннем перетряхивании верхов и позднем реабилитансе в голову не приходило, что близость к солнцу – близость к беде. Ко мне, как и ко многим моим ровесникам, нечто подобное стало доходить уже под конец родного двадцатого века. А в детстве-отрочестве моём люди, приподнятые над социумом, вызывали зависть. Белую, конечно, но именно – её. Хотелось верить, что нечто подобное поджидает и меня где-то там, за одним из поворотов дороги жизни. Некая надежда всегда хлопала белыми крыльями над головой – нет, не может такого быть, чтобы я (Я!) прошел по жизни до самой могилки в несметной толпе простых-смертных-незаметных. Ну, тех, о которых толстовский Левин говорил, что это просто — маленькая плесень, которая наросла на маленькой планете. То есть, слова и понятия «Народ», «Масса», «Люди» были для меня святым, конечно. Как учили. Но…
Но что же за тяжести поднимал Михайлик-счастливчик и носил на душе? Поди-знай, что лишь где-то в семидесятые однажды при подобной вечерней прогулке он вдруг выкинет такой номер: подаст мне что-то вроде вполне конкретной жалобы на жизнь. И это уже, будучи очень знаменитым писателем и чрезвычайно влиятельным человеком — заведующим отделом пропаганды и культурно-массовой работы областной партийной газеты с громоподобным названием «Знамя коммунизма». Постойте-постойте, как это было…
Машина времени – так машина времени: отвлечёмся, прокрутим плёнку. Годик, этак, скорее всего тысяча девятьсот семьдесят третий-четвёртый. Ну, или что-то в этом роде. Таким же осенним вечером в городском саду на Дерибасовской, между бронзовыми львом и львицей, в нарушение известного постановления горсовета, распил с ним на двоих из телескопических стаканчиков вино «Тамянка». Как мы там оказались? Юра, как это изредка бывало, накануне позвал меня к себе домой – для густого разговора о жизни. И я, само собой, явился – не запылился. С бутыльментом в портфеле. Но за сутки что-то, по всей видимости, изменилось в структуре его отношений с женой: в квартирной атмосфере напряглось электричество, ощутимое с порога. Спутница поэта, обычно умеренно симпатизировавшая мне, едва мелькнула на заднем плане. Хозяин же, не приглашая присесть, нервно повязал галстук, набросил пиджак, прихватил зачем-то зонтик и жестом пригласил меня на выход. Выходило так, что беседа сочеталась с прогулкой. Его жильё, старая профессорская квартира деда жены, дислоцировалась у знаменитого кинотеатра для школьников – «Смена», напротив пожарной команды. Вот оттуда мы и прогулялись пешим порядком – до Дерибасовской, до бронзовых льва и львицы. Где и уселись неподалёку от оркестровой ротонды. Явно наэлектризованный, по пути он нервно отвечал на вопросы насчёт последних журналистских сплетен. Я услышал несколько новых стихотворений в исполнении автора. А уж когда присели-помолчали с дороги и я пожаловался на жизнь, он вдруг вывалил и свои жалобы. Оказывается, в завидной своей для меня повседневности он захотел немного переключиться. То есть, поплавать на судах ЧМП в ранге редактора судовой газеты. В те времена издавались такие на пассажирских лайнерах – под присмотром помполитов. Собрать нужные документы и рекомендации для него не составляло больших хлопот. Но… нет, не пустили. Обида была тем более чувствительной, что редакторами судовых многотиражек плавали нередко и наши общие знакомые — люди сероватые. Да чего там: просто серые. А о нём даже лютые враги не смели отозваться таким образом.
- Разговор вышел непростой. И рядом сидел уже не столько признанный городом и губернией поэт, член коллегии областной партийной газеты, автор книг и публикаций в толстых знаменитых и недосягаемых журналах, сколько… сутулый, часто сплёвывающий и глубочайше оскорблённый гражданин, не по летам и не по чину впечатлительный и сотрясённый не на шутку. Узнав, что у меня в портфеле – дежурные стаканчики и бутылка вина, ноль семьдесят пять, он потребовал её извлечь. Сам разлил. И сказал памятно: «Может быть, что и есть в этой жизни поважнее здоровья. Но – будь здоров. Тем более, по решению ООН год этот наш шестьдесят первый объявлен Международным годом здравоохранения. Вот и не кашляй!». И распили мы «Тамянку» запросто в довольно людном месте. Пили без тостов и с ними, помянули на днях умершего Хэмингуэя и его Нобелевскую премию. И вчера почившего во бозе Соколова-Скалю, чьё панно «Штурм Зимнего» пропечатано было во всех учебниках истории и известно в стране каждой собаке. Как и разговоры о том, что никакого штурма Зимнего не было. Дёрнули за понравившуюся ему вчера новейшую экранизацию беляевского «Человека-амфибию», которую я пока не видел. В виде тостов перебрасывались строфами великих. И судьбами их, тех, кто бросил всё это к чёртовой матери. И уехал в другие, более разумные места Земного шара, притом нисколько не стяжав славу изменников.
Ясно помню свой вопрос на это счёт. Тут-то вдруг просохли его глазки: Юра расправил плечи, выгнул грудь. И много громче, чем это полагалось при таких обстоятельствах, стал вещать. Запомнилось: сказано было нечто вроде того, что — если даже батальон солдат будет глумиться над женой и дочерью на пороге дома (выразился грубее), он всё равно не уедет из этой страны. Тогда, в тот момент, я опять, как когда-то, учеником первого класса мужской школы номер сто восемнадцать, ощущал его величие и своё к нему чувство обожания. Многие мои обиды, в том числе и нанесенные этим человеком, мне вдруг показались такими пустяками…
Никакого батальона, конечно, не было. А что? Что было? Во всяком случае, по моим сведениям ни вражеский, ни отечественный батальон над его женой и дочерью не надругался. Через какое-то время он повёл новую литстудию в Объединении Молодёжных Клубов, где очередные начинающие считали его не только литавторитетом, но и карбонарием, оппозиционером – хотя Юра по-прежнему заведовал официальным отделом областного партиздания и даже был популярным в народе депутатом областного совета. И хотя сам я к этому времени заправлял в том же ОМК клубом авторской песни и ведущей редакцией ГосТВ, мы уже почти не встречались. Где-то в восьмидесятые однажды он, в числе других депутатов, оказался в эфире авторской моей телепрограммы «Вечерняя Одесса». Как и ожидал, его часть эфира мне показалась самой яркой, выразительной и убедительной. По-прежнему прекрасным образом сочетались в этом человеке вдумчивость, эрудированность, образность, афористичность, формулировочная хлёсткость и роскошный личный словарь. То есть, всё то, чему он учил нас, студийцев, в середине шестидесятых.
Случайно встретил я его предпоследний раз – на Преображенской, в ОВИРе, в кабинете начальника своеобразного этого учреждения и тогдашнего моего приятеля – полковника милиции Мамонтова. Куда пришел на предмет договора об интервью и согласования тезисов. Юра уже прощался с ним, едва кивнул мне. И ушел. На вопрос о том, что здесь делал поэт-депутат, симпатичный и слегка заикавшийся хозяин виз и разрешений ответил уклончиво-туманно. Много, много туманностей и тогда всё плотнее обступали тех немногих, кто природой почему-то и зачем-то был настроен на ясность-прозрачность. Во всяком случае, в ОВИР он явился не случайно. И вскоре уехал. Унёс ноги. Преотличнейшим образом. Долгие годы потом в разговоре о причинах такого решения его, так сказать, друзья закатывали очи долу, туже же воздевали руки и переходили на таинственный тон. Но я уже знал, что эта эмиграция не связана с идеологией. И какая-то неведомая сила однажды притащила меня на Одесский железнодорожный вокзал. На перроне народу было довольно густо. Но Юру, показалось издалека, провожали немногие, в том числе и знакомые мне лица. Какая-то помятая дама в прыщах сквозь пудру брала у него аудио-интервью, дрожащей рукой тыкая диктофончиком в лицо. И выражение лица этого, казалось, такое же, как и тогда – на скамейке нашей в горсаду. Нет, я не подошел. Мне нечего было ему сказать – потому что сказать хотелось очень многое: к этому времени многое, хоть и с огромным запозданием, уже знал о его роли в моей жизни, да и в иных-прочих. И знания эти всё ещё не укладывались в голове. Ладно: уезжая – уезжай.
Что-с? Осуждаю-с? Боже сохрани. Не судья, не сужу. Хоть и знаю: судим буду. Просто – рассуждаю. Как он сам шутил – скрипя сердцем. Потому что люблю и этого поэта, и его лирического героя – хотя и странною любовью. Нет, никак не победит её рассудок мой. Его неуёмное стремление к ясности тормозилось невозможностью разобраться в каше-малаше прошлого и происходящего самостоятельно. А наши беседы с ним очень многое проясняли. Болезненная путаница в подкладке жизни облегчала мысль о ближайшей нашей встрече и беседе. А когда они случались – чуяла душа, что ему это тоже интересно. И что, отвечая на мои вопросы, он отвечает и на некоторые свои. Вообще всё яснее становилось, что общение с младшими – его потребность. Не случайно в тёплых шестидесятых явилась миру со временем его литературная студия во Дворце Студентов (носившего тогда почему-то имя Дзержинского). Как и не случайно в старости ни он, ни его биографы о ней не вспоминали. То есть, вспоминали о чём угодно – только не о ней…
Да, ясность – великая вещь для тех, кто с младых ногтей почему-то во всём хочет дойти до самой сути, но пока не может это сделать сам. И тут наставнику, любви к нему и веры в него цены нет. В чём же, спрашивается, дело? Тогда Юрий воспринимался мною и подобным предметом этой самой веры-любви. Ну, и надежды – конечно. А другой Юрий тогда же для меня был ещё только автором «Трёх толстяков». Я понятия не имел о его удивительной книге «Ни дня без строчки…». И лишь много лет спустя споткнулся о его строки: «Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью. Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником. Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики — это только те, которых прилагают к «Ниве» ?». Но, уже открыв для себя страшную эту роскошь, я не сразу обратил внимание на её финал. А ведь завершил мысль этот, совсем другой Юрий, так: « У меня, наставника не было…».
У меня, выходит, тоже.И слишком долго я этого не понимал. Юра Михайлик просто, убедительно и элегантно, казалось, выводил из лабиринтов современности. Привычно — годами и пятилетками. Но со временем пошли и в этом загадочные туманности. Да, потихоньку стала накапливаться масса размышлений о загадке Юры. Близкой к критической масса эта стала уже к восьмидесятым. Хотя и в семидесятых иные его поступки уже почти не оставляли возможностей для сомнений. Почти. Что-то сопротивлялось прямому моему взгляду на происходящее в пространстве между нами. Уж слишком многое и большое, огромное связано было с ним, Большой человек – или маленький? И постепенно определения в этой формуле менялись местами. Большой, огромный человек его стихов всё менее походил на автора. И очень хотелось прояснить и это. Он учил: человека делают обстоятельства. И от изнурительной боли той неясности я ещё долго спасался размышлениями о том, что при иных обстоятельствах он и его судьба были бы иными. Как, впрочем, и моя. С той, однако, разницей, что судьба ученика в большей мере зависит от наставника. И всё ши вопросы: какими-такими созвездиями на небесах предопределялось дальнейшее тогда, в пятидесятые? Так ли уж были фатальны его пакости в мой адрес, когда волею всё тех же звёзд мы социально подравнялись? На какой-такой странице Книги Судеб предписан тот вокзальный перрон конца девяностых годов? С какой корабельной бочки марсовый матрос мог разглядеть где-то там, во мгле следующего века и тысячелетия нашей эры тот поезд в сторону Австралии? Или всё же того всего ещё вполне могло и не быть? Это всё могло быть иначе? Не разлей вода? А вот – вышло всё именно так, как и не снилось при первом нашем с ним знакомстве в тот новый учебный 1953-54 год. Да и в дальнейшем. Многие обстоятельства, стечение каковых определяло особенности пятидесятых и шестидесятых годочков, в купе с нашими личными качествами, делали нечто в будущем неизбежным. Рпт: да-с, и со мной, и с Юрием Николаевичем, и со многими прочими…
Но вернёмся к той встрече-прогулке образца тысяча девятьсот шестьдесят первого года: нет-нет, на жизнь он тогда не жаловался. Так как-то, выдохнул мимоходом как-то драматически. Казалось, что-то неладное ворочалось в его груди и под черепной крышкой, непутём морщился лоб, казавшийся огромным из-за раннего облысения. Но подбадривать меня не стал. И перевёл беседу на иную колею: убедительно одобрил прочитанное моё стихотворение. И даже предложил вариант его названия: «Соединенье душ». Мне не понравилось, хоть и запомнилось. Много лет спустя эту формулу я встретил над его собственным великолепным стихотворением: «…Занятие такого рода Предполагает, что творец, Верховный смысл, судьба, природа, По одиночке или в лад Хотя бы знают, что творят…». Впрочем, его стихотворение сборника девяносто третьего года в оглавлении называлось по первой строчке — «Соединение сердец…». И скорее всего, никак не связывалось с той нашей импровизацией невесёлого лета от рождества Христова тысяча девятьсот шестьдесят первого. Хотя – кто знает…
В головокружительный тот первый мой внешкольный и пролетарский год я ещё очень мало знал об изнанке горячо любимой эпохи – тем паче о времени детства-отрочества-юности Юры, моего брата и их довоенного поколения. Многое для меня оставалось вне поля зрения-понимания и в нашей с ними общей повседневности. И что житие советского студенчества, тогда гармонично воспетое, было не менее многогранным, чем у нашего школярства и рабочего класса. Почему Юра тогда не спешил поведать мне о своеобразии обратной стороны той луны – не скажу. Нет, не знаю. Есть, конечно, гипотезы. Например – по той же причине, по которой взявшие на себя ответственность за мою отправку в социум, тоже ведь о многом не предупреждали. А скольких потерь можно было бы избежать при такой информированности. Поведал ему по пути о странноватой цивилизации под названием «Живописный цех», в которой я зарабатываю на хлеб, и которая так мало сочетается и с ударно-плакатной нашей продукцией, и с моей общественной деятельностью, и с отражением общей нашей жизни в СМИ. И уже, было, собрался рассказать о Минкиной и Свиридовых, как вдруг Юра также несладко выдохнул странные слова: «А там – луна. И там не знают…». Видя моё недоумение, он повторил: «А там – Луна. И там не знают…». И глянул вверх, куда и я перевёл взгляд. Вечер был ранний, чистое небо бледнело, но луна уже внятно проступала сквозь его глаженую простынку. В ту едва заметную небесную дыньку он и ткнул пальцем. Вот стекаются твои обстоятельства, сказал, как-то не так. Конечно, невесело. И даже очень грустно. И моя жизнь – не сахар. А там – видишь, луна? И там об этом абсолютно ничего не знают. Э, да что там, и наши лунатики совершенно не в курсе дела (тут уж его десница изменила направление – широким жестом повела полукружье в сторону прохожих).
— Ну? И что же?
— А то же, что единый беспредельный макрокосм совершенно не интересуется микрокосмами каждого из нас. Те божьи мельницы вертятся медленно и верно. Хоть ты лопни. И в микрокосмах тоже непрерывно происходит нечто, что даже не всегда даётся нам в ощущениях. Или ощущается не сразу, а потом. Бывает и поздновато. Вот и поди тут, будь кузнецом своего счастья, когда и «макро», и «микро» сами по себе, а ты – сам по себе. Солнце, как тебе известно, тоже без спроса нашего освещает зеркало Луны, вот она и видна. Ну, до Солнца далековато, до этого хозяйства (опять жест в сторону луны) значительно меньше. На машине или мотоцикле нужны всего триста двадцать дней ежедневной десятичасовой езды. Меньше года. Рядом. Но и там, по соседству, никого не интересуют наши с тобой радости. Как думаешь?
— Я об этом как-то не думал.
— А ты подумай. И заодно – о том, что очень многим микрокосмам даже вот здесь, рядом, на этой улице большие беды твои покажутся пустяшными в сравнении с их бедами. Полегчает, вот увидишь…
…Когда я проводил его и возвращался на Большарнаутскую, было уже совсем темно. И лунная дыня казалась ярче тысячи солнц – тени жестче дневных. У ворот сто двадцать первого номера топталась компания Коки – поприветствовали, угостили куревом. Я, конечно, не торопился. Выросшие здесь и знакомые мне с детства, ребята «оторви-и-брось» из реестра особого учёта райотдела милиции, обычно на сон грядущий задевали случайных прохожих послабее. Местных, конечно, это не касалось. Но на сей раз почему-то молчали и хмурились. И Кока попросил поговорить с отцом, дабы принял его на работу. А то участковый уже достал. Именно с этого года действует закон о тунеядстве – под который подпадают совершеннолетние, нигде не учащиеся и не работающие. Следовательно, существующие на нетрудовые доходы. Что я мог ему ответить? Гроза квартала был явно подмят жизнью и неуверен в ней. А дома с балкона я глянул на луну. Там не знают. А – где знают…
(Продолжение следует…)
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua