В ТРЁХ КНИГАХ.
Книга вторая: «ВСЛУХ ПРО СЕБЯ…»
(Продолжение. Начало: «Перед романом». Книга первая: «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34», «35», «36», «37», «38», «39», «40», «41», «42», «43», «44», «45», «46», «47», «48», «49», «50» Книга вторая: «51», «52», «53», «54», «55», «56», «57», «58», «59», «60», «61», «62»)
65.
Как теперь это строчится запросто: вот такие себе два-три года шестидесятых, до их середины рукой подать. Но как непросто тогда они проживались, в свой час занимая очередь среди десятков, сотен и тысяч лет человечества! В общем-то, и по основным параметрам так же похожие (вот она, школьная хронологическая таблица!), более не менее аккуратно стоят они друг за другом, как когда-то сограждане в Одессе на Старопортофранковской за керосином или в Москве – в мавзолей на Красной площади. О, эти хвосты моих пятидесятых и начала шестидесятых! И чего только в них не наслышишься и не наглядишься, о чём только не передумаешь! Да-с, не так уж велико открытие: годы – они как люди: все одинаковые и все разные. Как это там, у Евгения – людей неинтересных в мире нет. Так ведь и годов – тоже! И всех их как-то тянет чередоваться, топтаться на месте и притом куда-то двигаться по порядку номеров. Вроде и не сами люди пришпандорили им эти порядковые номера, а так было дано свыше при рождении каждого года на свет. Крещены числовым именем, которого нет в святцах, регистрируются под ним и – навсегда. И никаких дней ангела – только годовщины. Да, и юбилеи. Пятилетка, десятилетка. Полвека. Век-столетие. Задним числом некоторые получали даже имена собственные – Каменный, Бронзовый. Даже Золотой и Серебряный. Иные чохом попадали в обойму – Средние Века…
Отец рассказывал о том, как в детстве радовался со всей Одессой и империей трёхсотлетию Дома Романовых. Так ему, по крайней мере, казалось – общее веселье. Это был развесёлый год по имени 1913-й. Юбилейный. Было много музыки, плакатов и подарков с гуляниями. Через каких-нибудь сорок лет радовался от души и я году, который все вокруг называли юбилейным. Широчайше отмечали воссоединение Украины с Россией. Со всех сторон бросались в глаза магическое число «300», слова «Навіки разом!» чаще всего роскошным славянским шрифтом. И чудесная картина «Переяславская рада», тиражированная всеми газетами и журналами, конфетными коробками, почтовыми марками а также художниками разной квалификации. Из дворовой команды я первым видел цветной батальный фильм «Триста лет назад» — совершенно изумительную ленту. На улицах было весело, шумно и нарядно. Замелькали красивые вышиванки, девчата носили веночки с цветами и лентами. Год юбилейный…
Такой чин получил и год 1970-й. Тоже шума было очень много, только кругом значилось не «300», а «100». Или так: «1870-1970». Народ, партия, комсомол, профсоюзы иже с ними дружно шли навстречу юбилейному ленинскому году, которому посвящалось почти всё и вся. Даже пуск нового автозавода и выпуск первого его автомобиля. Общественность внимательно следила за ходом конкурса на лучшее его название. Было и такое: «ВИЛ-100» — автору этого варианта вроде подарили одну из первых машин серии. Хотя официально и окончательно почему-то назвали «Жигули». Тогда в ранге художника газосветного цеха «Укрторгрекламы» год-юбиляр отметил и меня почётной грамотой горсовета – за световую рекламу на улице Ленина (директива была: буквально залить газосветом бывшую Ришельевскую): сей документ эпохи я реализовал несколькими газосветными установками высшим достижением посчитали пышущее аргоном и неоном огромный флаг страны на гостинице «Чёрное море». Но мне тогда милее был проект установки над небольшим магазином «Пчеловодство»» — мерцающая пчела на фоне мозаики пятиугольных медовых сот. Это был настоящая лирика – хотя идеологически мало связанная со всенародным праздником. Уже стреляный воробей, я предполагал подобные сомнения худсовета и тогда заготовил тезис про пчелиный взяток в трудовой улей. Но все мои эскизы были утверждены без особых прений. То ли очень нравились, то ли предюбилей измотал всех вконец. Ведь о трудовых подарках юбиляру обязаны были докладывать все руководители. На что неведомые авторы отреагировали множеством тематических анекдотов. числе актуальных появился и такой: пьяного оформляют в медвытрезвителе – он не помнит ни имени-отчества-фамилии, ни адреса, ни места работы, ни даже года рождения. Но на вопрос: «А хоть какой теперь год – помните?» он даже как-то с обидой выдавил: «Ю-би-лей-ный!».
Или вот: директоры предприятий докладывают на бюро обкома партии. Винзавод готовит ко дню рождения Ильича новинку – «Ленин в разливе». Мебельная фабрика – трёхспальную кровать «Всегда с нами». Мясокомбинат – новый сорт сосисок «Член правительства». Кондитерская фабрика имени Розы Люксембург – «Ильич в шоколаде». Парфюмерная – духи «Запах Ильича». Производственное объединение «Черноморская игрушка» – детскую игрушку-пищалку в виде мавзолея, подуешь – вылетает гробик со Сталинным. Часовая фабрика отозвалась настенными часами с кукушкой: в ноль часов кукует вождь на броневичке. Пищеторг разработал партию пирожков с горохом «Залп «Авроры». Ну, и так далее, и тому подобное. Доживёт-доберётся книга моя вторая до этого юбилейного года – вспомню что-нибудь ещё. Тогда добра этого появилось много…
Год, до которого в воспоминаниях сейчас добрались, и для моего героя был и остаётся чрезвычайно памятным. Предыдуший, шестьдесят первый, запомнился ему как первый на воле – начало жизни за свой счёт, без школьного заключения и надсмотрщиков, облагорожено именуемых учителями-педагогами. Да-с, тем, главным образом, и памятен, не считая гагаринского подвига, приятельства с Наташей, Свиридовым и утраты Минкиной. Ну, ещё и материалом для размышлений о принципиальной разнице между волей и свободой. Ибо изрядная зависимость от тех, прежних старших сменилась при прорыве несвободой от новых. Шестьдесят второй наступил и проистёк также не без памятных заноз. Он, скажем, отмечен первым в жизни производственным отпуском и знакомством с неким Положим, и прежде было нечто в этом роде – каникулы, осенние, зимние, весенние и огромные летние. Теперь же мне полагался самый настоящий рабочий отпуск – двухнедельный и раз в году. К чему я также оказался настроенчески неготовым. Втянувшись в фабричную круговерть, я вдруг должен был подать заявление об отпуске – согласно утверждённому графику. То же касалось и Сашки Красного, но с разницей в месяц. Так что мы должны были сами выбрать, кто раньше и кто позже. Что тоже вызвало неудовольствие Папы Быковного, разворчавшегося: «Вот, извольте, я могу идти в отпуск и осенью, и зимой. А оно – жест в мою сторону, — только летом. Согласно КЗОТу, по малолетству…». Но за его спиной Вена Орехов и Толя Титов улыбались мне и неприлично махали руками в сторону пахана.
Оно конечно, не одной только отпускной моей новинкой в тот год жили город, страна и мир: навык к социальной активности занозил память и другими событиями. Ещё в прошлом годупрямо напротив Одессы — в Турции — получили постоянную прописку американские ракеты средней дальности действия «Юпитер», о чём я уже имел честь вам докладывать. Ещё понятия не имея о том, что через три-четыре года сам, в порядке дурачества, буду сидеть верхом на отечественном изделии такого класса – правда, без романтико-астрономического названия, а числящегося просто, по-советски: «Восемь «Ка» шестьдесят три». Но и Одесса, и страна в целом, вглядывались в тот далёкий берег. И было как-то не по себе: пассажирскому самолёту оттуда сюда лететь меньше часа. А «Юпитеру»? Это и был тот самый всемирно-нервный и незабвенный Карибский кризис. Правда, в народе нашем тогда не пользовались известностью пара-тройка советских ракетных дивизионов, постоянную прописку которых за океаном, на острове Куба, торжественно санкционировал сам Фидель Кастро. И что оттуда до вашингтонов и нью-йорков ракете лететь быстрее, чем от стамбулов к одессам. Знать не знали, но о многом догадывались. И настроения года были невесёлые. Тем паче, в нашей прессе об этом не было ни слова, ни вздоха — это тоже настораживало, рождало информационные ниши, долго пустовать не привыкшие. А тут ещё бухнули во все колокола: Хрущёв и Кастро подписали договор об открытии на Острове Свободы… совместной мощной океанской рыболовной базы! А по школьной географии кто же не знал: хотя прибрежные воды Кубы богаты рыбой, но бесчисленные коралловые рифы опасны для судоходства, что весьма ограничивает возможности рыболовства. Представляете, какие анекдотики о советско-кубинской рыббазе пошли-поплыли от «Привоза» до Соборки…
Не зияла вакансиями и информационная коллекция героя. Рождённая ещё в отрочестве подражанием социально-активным отцу и старшему брату, она теперь пополнялась прорывным «Сиэтлом-62», показавшим миру феномены пэйджера, беспроволочного телефона и вообще – компьютера. Просто фантастика! Ведь у нас на кухне шипел примус, заправленный керосином и прочищаемый иголкой с жестяным держачком. А купленный в мебельном магазине шкафчик можно было отвезти домой на пароконной телеге ломовика. Или даже на ручной двуколке об одной человеческой силе — завсегда выпившей. А вот Алжир, наконец-то, получил независимость. И теперь он будет не французским, а алжирским. И оттуда уберётся к чертям свинячьим иностранный легион, который огнем и мечом усмирял туземцев в их борьбе за независимость. Кто же из нас, будущих жителей коммунизма, не знал, что туда родина великой французской революции вербовала-присылала легионеров – то есть, всякую рвань, которая не нашла себе места в цивилизованной Европе!
Да это касалось и почти всей географии северной Африки: Судан, Сенегал, Марокко. Что там ещё… Алжир и Тунис. Да ещё и Индокитай – в дальнейшем Вьетнам плюс Лаос, Камбоджа. Таиланд и др., как говорится. Забыл. Экзотика – во вкусе Киплинга. Занятно: так сложилось, что эмблема тех усмирителей-французов была мне знакома с детства. Старший брат читал мне вслух, наряду с Ильфом-Петровым, Пушкиным-Грибоедовым и Гайдаром, «Иностранный легион» Виктора Финка с этой пламенной бомбой на обложке. И на прочих картинках видел я это ядро с языками пламени, как над звездой пионерского значка. Очень много лет спустя выяснилось, что это – вовсе никакая не бомба, а стилизованная лилия, выжившая во французской республике ещё со времён лилии Бурбонов. Случилось задуматься о том, почему великая французская революция, освободившая страну от королевского абсолютизма, не освободила от себя колонии. Михайлик при таком обороте беседы похлопал по плечу: ты ещё спроси, почему друг и певец декабристов Пушкин не освободил крепостной народ своих колоний – не дал свободу своей живой собственности. И с какой стати французы-антимонархисты сбросив короля, возвели в абсолют Наполеона. Нет, не странно – император во главе республики? Сказал Юра: есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам. Процитировал Николая Панченко, стихи которого я тогда не знал. И посоветовал не торопиться в поисках ответов на сложные вопросы. А вопросов и такого рода становилось всё больше и больше. Но было душе очень приятно, что европейцы, головорезы-легионеры, наконец, уберутся из бывших колоний восвояси. И скатертью дорожка! Хотя «Иностранный легион» Виктора Финка уже года три был моей настольной книгой. Собственно – и по сей день. Странный писатель. Газетная порода…
А читал я уже запоем – при любой возможности, в транспорте, в кровати и даже за едой. Обострилось небезболезненное это явление с отрочества – со временем перешло в острое. На уровне мании. Случайно ли это совпало с тем временем, когда за мной перестали присматривать взрослые? Поначалу, когда за едой у меня отбирали книгу, ничего ужасного не происходило. Так, чего-то не хватало. Но пришла пора, когда уже не проверяли мой дневник. А чуть позже и выполнение домашнего задания. Словом, наступил момент, когда садиться за стол можно было и с книгой. Это было комфортно, я ровнёхонько ничего скверного в том не замечал. Очень даже – наоборот. Уже в конце того столетия, в ранге вице-президента медицинского телевизионного элитклуба «Пульс» тесно общаясь с учёными медиками, я случайно узнал о букливинге – мании чтения. Что, мол, в ряду всевозможных маний имеется и такая, характерная известной зависимостью от чтения вообще. Конечно, я заподозрил себя в хронической этой патологии – поскольку наряду с писательским заветом «Ни дня без строчки», добрых две трети жизни ни дня не обходился без чтения. И выяснилось, что читательская мания опасна даже для пищеварения. Что уж говорить о вреде запойного чтения для здоровья личности! Углубляющийся читатель, дескать, подпадает под обаяние правды искусства и так или иначе отрывается от правды реальной жизни. Вырабатывает в себе навык глубокого удовлетворения фантазиями и обретает некоторое равнодушие к тому, что Карамазов-средний называл реализмом действительной жизни. Доминанта гармонии литературных образов порождает непомерную требовательность к к себе (но много чаще – к окружающим), отрицательному восприятию простых смертных. И при укоренении такой мании человек может стать высокомерным, замкнутым и нелюдимым, трудным в общении с остальными. Да-с, чего я только не узнал о влиянии на личность беззаветной любви к книгам и вообще – к чтению. Но останавливаясь и оглядываясь на то самое начало шестидесятых, не нахожу я там ни своей замкнутости-нелюдимости, ни чрезмерной требовательности к себе подобным. Мизантропии там тоже не нахожу. Наоборот, я долго не замечал за собой очевидного: чрезмерной общительности, влюблённости в людей, заведомой симпатии к ним: особенно к неизвестным, первым встречным и мало знакомым, ещё не успевшим намусорить в пространстве между нами. А кто и успел – никак не верилось, что это неслучайно, неизбежно и навсегда. Чем, думаю, я также во многом обязан чтению. И кино.
Кстати, о чтении периодики: с малых лет жаркий интерес к газете, журналу, радиопубликациям подогревался зависимостью от взрослых и буквальным, по возможности, им подражанием. Со временем, к началу шестидесятых, походить на ближних-старших уже не хотелось. Они всё меньше и меньше походили на себя, какими знал с рождения. Почему? Что происходило? Ответа не было, да и прибавилось вопросов иного уровня. Но маховик читательского рефлекса раскрутился довольно мощно, всё по той же школьной физике. То самое равномерное прямолинейное движение при отсутствии внешних воздействий за счёт своей инертной массы. В почтовом домашнем ящике оказывались всё те же «Знамя коммунизма», «Правда» и «Блокнот агитатора»., на которые по-прежнему ежегодно подписывался глава моей семьи. Но Михайлик при встречах говорил о «Литературной газете», о «Комсомольской правде» и о каком-то «Роман-газете», выходившем на плохой газетной бумаге, но в виде большого журнала. Юра уже был при университетском дипломе и работал мадшим литсотрудником в областной молодёжной газете. Вращался он в журналистскиъ кругах, знал потрясающе много и был единственным каналом связи с вожделенным необывательским миром — так мне тогда, по крайней мере, казалось.
Тогда же Наташа дала почитать свежую «Правду». Для очередной информации — на третьей полосе имелись комментарии о временности вынужденного повышения цен на некоторые продукты питания. Но в обед я, конечно, зачитался там совсем другим материалом сего абсолюта — органа ЦК КПСС. Это были стихи Евгения Евтушенко «Наследники Сталина». Господибожемой, центральный партийный многомилионнотиражный орган «Правда» печатает стихи! Да ещё какие… И в том же году, помнится, только где-то ближе к осени, Наташа дала мне почитать одиннадцатый номер журнала «Новый Мир». Михайлик это издание боготворил, как и его главного редактора – поэта Александра Трифоновича Твардовского. Последнего я знал почти исключительно по «Василию Тёркину», которого шедевром не считал. Но в этом выпуске журнала оказался ещё и странноватый рассказ, о котором сейчас же зашелестело всё и вся в Одессе и стране. Александр Солженицын: «Один день Ивана Денисовича». И это тоже впилось болезненной занозой раз и навсегда в тот шестьдесят второй год. Занозистые пошли они, те самые знаменитые шестидесятые. И чем менее дублённой была кожа наших сограждан, тем болезненнее застревали они в настроении и памяти.
Да, ещё — и как уже сказано, летом-62 вдруг ни с того, ни с сего объявила центральная пресса о повышении цен на мясо, молоко и масло – вообще на продукты питания. В отличие от стихов Евтушенко и повести Солженицына, об этом, по мнению Наташи, следовало подготовить информацию. Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР объявляло о повышении розничных цен на мясо и мясные продукты в среднем на 31 %. И на сливочное масло — на 25-35 %.То есть, как это – повышение? Понижение? Нет-с, именно: повышение. Непривычно – ведь ежегодно эти цены понижались. Ну, пусть не намного, но всё-таки. И вот: здрасьте, сто гусей! Заговорили о хрущёвских «заскоках». Немедленно пошли слухи о народном недоумении и даже волнениях в разных городах. В Одессе болтать болтали, но не шумели. А вот в Харькове и Днепропетровске вроде бы бузили на заводах. И вскоре пошел говор о массовом митинге протеста в каком-то промышленном городе, да чуть ли не со стрельбой. Не то в Новороссийске, не то в Новочеркасске. Где-то на заводе забастовали рабочие, прекратили работу. Да ещё и побили стёкла в горкоме и горсовете. А начальство вроде как перепугалось и приказало стрелять. Кого подранили, кого убили. Что и откуда я мог об этом знать наверняка? В поле досягаемости не было «Голоса Америки», а доступные источники не обмолвились тогда об этом ни словечком.
Ну-с, что ещё-с в том шестьдесят втором… Михайлик тогда же на прогулке живо, чуть ли не в лицах, рассказал мне о встрече Хрущёва с разновозрастными писателями и художниками отечества. И там Никита топал ногами, орал на некоторых молодых знаменитостей. Досталось на орехи Андрею Вознесенскому. Знаменитейшая Ванда Василевская с высокой трибуны назвала поэта тормозом социализма. Ему дали слово, а он, умник, начал с того, что не является членом партии – мол, как и его любимый и первейший поэт революции Владимир Маяковский. Юра объяснил: молодой поэт решил выпендриться — хотел сказать, что ещё не дорос до звания коммуниста, хочет подняться до него, но всецело находится в распоряжении партии. И вне её себя не мыслит. Как Маяковский.
Вообще говоря, я уже знал от того же Юры Михайлика: с Маяковским вышло несколько иначе. На одной из читательских встреч в конце двадцатых его спросили – за что сидел в тюрьме. За принадлежность к РСДРП, ответил он. А теперь вы в партии? Нет. Почему? Потому что за годы поэтической работы и жизни приобрёл привычки, не совместимые со званием члена партии. Вознесенский, видимо, в начале шестидесятых хотел разыграть такую же карту. Но не сообразил – с кем играет. А Хрущёв, известный на весь крещённый мир своей корректностью, его перебил, взорвался и нахамил. Нашел, дескать, чем гордится! Он, видите ли, не член партии! Это не доблесть! И докричался до того, что готов дать поэту загранпаспорт и пусть хоть завтра убирается из страны. И назвал его агентом – с ударением на первом слоге. Досталось и другим молодым – при полнейшей поддержке старослужащих литературных звёзд. И веско добавил: слыхал, в последнее время толкуют о хрущёвской оттепели? Так вот, для некоторых таких тормозов социализма настают заморозки! Я, конечно, не догадывался о том, что в начале двадцать первого века самолично увижу-услышу те выступления Вознесенского и Хрущёва в извлечённых из спецнафталина черно-белых кинокадрах. Тогда это будет общедоступно, хотя мало кого привлечёт. Но доверие моё к Юре прежде было предельным. Выходило, что автор потепления Хрущёв прямо грозил морозом. И на хрусталике души мятущейся моей помутнение всё более сгущалось. А тут и отпуск подоспел – первый в жизни. И соответственно, первые в жизни отпускные суммы…
Это совпало с охотой к перемене мест – дома мне делать было уже почти что и нечего. А на работу, согласно КЗОТу, отпускнику ходить не положено. Ну-с, куда прикажете деваться? С утра ноженьки как-то сами легко притопали в фабричный флигель на Преображенской, в библиотеку. Повод был прост и понятен: в моём отпуске политинформацию мог проводить Сашка Красный – нужно сговориться и передать дела. Но стол Наташи был аккуратно пуст – она тоже ушла в отпуск. Вакуум. Заглянул в проём живописного нашего, но не зашел; выбежал навстречу Сашка Красный, сказал – приходил паренёк курносый-светленький, меня спрашивал. Сказали – в отпуске, он и ушел. Вовка? Свридов? Про политинформацию я как-то забыл, поплёлся я далее, остановился на углу Успенской. Под афишей кинотеатра имени товарища Ворошилова как всегда баба Дуся дремала над своими пухлыми семечками. Вечером товар этот у неё порхал птицей, будничным утром шел слабо. Маленький стакан – три копейки. С горкой. А с киноплаката на меня вылупился лягушонок в голубой чешуе и с длиннющими ластами. Но «Человека-амфибию» я уже видел три раза. И фильм показался на десять голов выше романа, который читал ещё в шестидесятом.
Подумалось: художественный музей на Короленко! Там тихонечко пройтись по залам, ещё по «Художке»до знакомым до каждой трещинки в потолке! И собраться с мыслями…Но ещё подъезжая на втором номере к остановке, увидел табунок мальчиков-девочек с этюдниками. В центре ослепительно улыбалась Минкина, через каждые три-четыре шага ловко проворачиваясь на каблучке. Ясно: грековцы идут туда же. Фасад картинной галереи давно был предметом заданий художки и по рисунку, и по живописи, и по перспективе. Сейчас они расставят там этюднички и начнут священнодействовать, как бы не обращая внимания на посетителей музея, останавливающихся у них за спиной. Нет, решительно – сейчас только меня бы там и не хватало. О, это бессмысленное блуждание по пустоватым улицам месторождения! Наблюдай и размышляй на разные темы, ассоциируй на приволье. Футболь перед собой ржавую консервную банку. Размышляй на вольную тему. Ассоциируй на городском приволье, где всё родное-знакомое — и всё чужое. И ты –лишний. Иди ты… Куда хочешь.
Тогда в будние дни по фабричному свистку и заводскому гудку улицы с утра пустели, народа здесь было маловато. Все так или иначе работали и служили до вечера. Впрочем, именно тогда пресса потихоньку стала поднимать вопрос об этих свистсках-гудках. Мнения разделились: одни считали, что это рудименты капиталистического прошлого, а другие – символ роста нашей индустрии, единения и могущества пролетариата. И я подумывал о том, как этот поворот приспособить к политинформациям. Тем не менее, в том отпуску впервые заметил, что мостовые можно пересекать практически в любом месте, автомобилей днём тарахтело немного, а которые и встречались – перемещались потихонечку. Под такой захочешь – не попадёшь. Это были изредка пыхтящие полуторки «ГАЗ-2А», старые «Москвичи» и «Победы» — «ГАЗ М-20», которые ещё называли «Родина». Поговаривали, это потому, что именно так называли проект. Но когда машина стала серийной и предполагалась в продажу, вроде бы Сталин сказал: « Почём будем продавать «Родину»?». И она, по году рождения моя ровесница, дочь Победы, стала «Победой». В розницу она шла за шестнадцать тысяч рублей. Говорилось об улыбке «Победы» — решетка её радиатора и впрямь напоминала широкую зубастую улыбку. Года за два до конца пятидесятых выпуск её вообще прекратили. Лицензию купили поляки – у них «Победа» стала «Варшаой»…
Об иномарках на наших улицах и речи быть не могло. Что до транспорта беззвучного и безсигнального, объединённого разрядом «Велогужевой», он улицу не загромождал, а украшал. Сытые опрятные лошади неторопливо и легко катили четырёхколёсные площадки – чаще всего уже на резиновых шинах, под управлением неопрятных курильщиков, которые чаще всего казались дремлющими. Везли сяко-разно. Опять-таки, мебель на дачу, с фабрики гору черных и коричневых шапок-ушанок, севершенно неуместных приморским летом. И милые взгляду шпалы белого льда, блистающие полированным серебром. А велосипед – уличное тихое чудо с солнечным зайцем в переднем колесе между спицами. Тоже редкий днём, он вдруг величественно проплывал рядом с твоим тротуаром, где на мостовой двум его кильватерным колёсам отводилось правилами движения пространство в метр шириной. И сзади, под седлом, у него свисал такой же жестяный номер, желтый с коричневым шрифтом, как и у площадки за биндюгами. И кто-то шептал в среднее ухо:
…И будет сонно, сонно. Черепицы
Стеклом светиться будут. Промелькнет
Велосипед бесшумным махом птицы.
Да прогремит в немецкой фуре лед.
Эти стихи Ивана Бунина прочёл мне однажды Юра, когда беседовали об отличии зрения и вообще мировосприятия художника и обывателя. Ещё только через четыре пятилетки я их прочту у Валентина Петровича Катаева в воспоминаниях о его одесских встречах с тем гением — за Большим Фонтаном, на Даче Ковалевского. И что эти стихи и беседы многое поставили на место в юных мозгах касательно литературного творчества. И тогда всё ещё не хотела покидать меня надежда, что нечто подобное в моей судьбе связано с Михайликом. К концу семидесятых ей уже почти не за что было цепляться. Но – почти. А тогда, в первый день первого отпуска, косвенными шБудущая знаменитость. ажками лирический мой герой брёл в никуда и бог знает о чём размышлял. С ума сойти: его никто не зовёт, не ждёт. Выходит, что же… никому не нужен?
Жужжание невидимых пчёл приносило пояснения: это – случайность, стечение обстоятельств. Непродуманный, незапланированный отпуск. Он рабочий человек, живёт своим заработком. И в будущем в ранге знаменитости ещё посмеётся над печальной этой растерянностью. Редкие прохожие не знают, что эту вывеску аптеки на Преображенской сотворили мы с Краснером, а вон то панно о жизни при коммунизме принадлежит кисти Папы Быковного только формально – на деле его продолжил и завершил я лично. Но пройдёт время и все узнают о другом моём творчестве. Только нужно не предаваться хандре и работать. Трудно? Всплывала приговорка отца из эпохи, когда я был любимым сыном: «Думаешь, когда мы Перекоп брали –легко было?». Нет, не думаю. Что-то нашептывало – дело временное, скоро пройдёт, как только в люди выйду. Но нет, веселее не становилось, душевная кислятина не проходила. Не предаваться унынию? Конечно. Но – как? И чудовищная моя память, почему-то уже в отрочестве ничего не забывающая, возвращала из бесед с Юрием стихи о хандре:
О, хмурое, злое соседство,
Уеду, усну, уплыву,
Ведь есть же какое-то средство…
Оно отвечает: «Ну-ну».
Постой-постой: а… брат! У меня же есть старший брат! Он же мне читал Пушкина и прочих, рассказывал о путешественниках и учёных. Да, Катаев встречался с Буниным на даче. А сейчас мой брат тоже в отпуску. И снял дачку в Люстдорфе, загарает там с женой, тёщей и племянницей жены, сироткой, с которой в детстве я познакомился на его свадьбе. Господибожемой! И сел я на трамвай номер двадцать девять. О котором было известно, что он дольше всех других маршрутов — около часа до конечной. И что от вокзала проходит между кладбищем и тюрьмой — к люстдорфскому берегу, в край дачников и рыбаков. И не его ли имел в виду поэт, когда писал:
…И в такт покачиваясь, вплывают помимо взгляда
В двойное зеркало вагонного окна
Стена тюремная, кладбищенская ограда
И беспокойная конвойная луна.
И в такт покачиваясь, ты можешь избрать любое –
Налево временно, направо уже навек,
А что досталось нам от нежности и любови,
Так это, видимо, считается за побег…
В пустоватом неопрятном вагоне повторял я вслух эти странные стихи, поглядывая направо и налево — в такт, покачиваясь под звонкие щелчки колёс на стыках рельсовых. Почему-то казалось, что там, куда еду, мне будут рады. Я буду не один. И на душе чуть-чуть светлело. Ну, кладбище. Ну, тюрьма. А слева за долгим корявым берегом открывается море. И за ним – дальние страны и люди. А справа тоже простор, бесконечные степи, поля, фермы. Сады и хутора. Люди. И над всем этим небо с солнцем и облаками. Беспредел. Нечего скулить здесь душе. Но из дальнего её закутка всё не хотело выбираться нечто серенькое и несытое, шевелилось, напоминало о себе. Ехало со мной. Меня ведь туда не звали и там о моём визите никто не знает. В общем, закатился я в Люстдорф…
(Продолжение следует…)
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua