В ТРЁХ КНИГАХ.
Книга вторая: «ВСЛУХ ПРО СЕБЯ…»
(Продолжение. Начало: «Перед романом». Книга первая: «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34», «35», «36», «37», «38», «39», «40», «41», «42», «43», «44», «45», «46», «47», «48», «49», «50» Книга вторая: «51», «52», «53», «54», «55», «56»)
Глава 59.
В общем, вышел тот ещё денёк. Его сюжет закручивался и раскручивался жестче, чем многие предыдущие. Я и сегодня при случае листаю те картинки — впечатляют. Хотя банальная штука: – радостное утро, завершение трудовой эпопеи, предчувствие бедняком солидного честного заработка, замечательных покупок и встречи любимого праздника с единственными самыми близкими людьми. И скоропостижное свидание вечером, разрушившее задуманное. Всё – к чёрту! Падение духом по дороге на фабрику смягчилось встречей с Наташей, пригласившей на беседу – но набор высоты не вышел: в библиотеке её занял мой высокопоставленный враг всерьёз и надолго. Идти было некуда, от постыдной хандры спасался за его спиной своей политиканской любознательностью. Листал газетные подшивки. Информации о кровавом перевороте в Северной Африке, об авиакатастрофе совсем рядом, о неудавшемся покушении на президента Франции и некоторой разрядке напряженности между ракетно-ядерными державами, не рассеивала сердечной смуты. Так, несколько отвлекала.
Как вы помните, я всё же дождался ухода главного инженера, но собственно беседы с Наташей и не вышло. А так хотелось поговорить с ней по душам. И стравить пар, который вдруг подступил к горлу ещё на той замызганной табуретке – да всё никак не переходил в другое состояние. Она же толковала о предстоящем торжественном акте и о том, как готовиться к нему самым настоящим образом. Так и сказала: «Настоящим образом». Видя окислившуюся мою физиономию, Наташа попросила об этом и ради её самой — подчеркнула: она за это перед начальством отвечает лично. И вдруг совершенно неожиданно добавила: «Ты же меня любишь? Пожалуйста, прошу тебя». Хотя я за время нашего знакомства ни разу не говорил ей ни о какой любви. Естественно, захотелось хоть как-то развить эту тему. Но сквозь окна уже проступала серая ржавчина. И за Наташей пришел родной муж. Приветствовал он меня тепло, и расстались мы не холодно. Я же говорил вам: тот ещё денёк. И вечерочек…
Дальше-то что? Не имея о том ни малейшего представления, пошел я прочь: контора пустела и закрывалась. Мрачновато было и во дворе, едва освещённом окнами живописного цеха. Заглянул. Зайти? На фоне огромного панно, посвящённого охране леса, несколько мастеров перекуривали и слушали папу Быковного. Что отдалённо напомнило популярную всё ещё картину академика Юрия Непринцева «Отдых после боя», которую называли «Василий Тёркин». Её бесчисленные копии, получше и похуже, окружали нас всю жизнь в Домах Культуры, санаториях, столовках и на коробках конфет. И кто же в стране не знал, что чудесная эта картина потянула на Сталинскую премию Первой степени и была даже подарена вождём лично Мао Дзедуну. Подумалось: по мотивам той композиции написать, что ли, картину «Живописцы на перекуре», с Быковным в центре композиции? Но и эта мысль не развеселила. За воротами на Преображенской звонил-тормозил второй трамвай, десантируя пассажиров и принимая на борт новых. Почему-то бросилась в глаза вагонная красно-желтая обшарпанность — вообще-то, не большая, чем обычно, вполне привычная и прежде как-то не привлекавшая внимания. Сел зачем-то в вагон и простоял-качался до «Привоза», откуда отправился обратно пешим порядком. Выходила прогулка по Преображенской и Привозной, до неродной школы (где инстинктивно он перешел на противоположную сторону) и Малой Арнаутской
Да. итут, пожалуй, требуется некоторое отступление. Во всяком случае, оно допустимо. Хождение по улицам делом было привычным и разлюбезным. И не только потому, что с детства приходилось экономить даже жалкие те копейки на проезд. Я любил это занятие. Хождение по городу нередко было вроде как бесцельным и безотчётным, но целебным. Особенно после досад и обид, которых хватало. Глазам было вкусно панорамировать горизонтально и вертикально по улицам-переулкам, бульварам-и площадям-домам. И всякий раз что-то открывалось за проёмами ворот, во дворах и скверах. По мере ухода от войны всё контрастнее была картина уже залеченных и ещё открытых её ран. Рядом с крепко восстановленным и заново построенным домом-красавцем (такие назывались сталинскими) зияли дыры бывших окон и дверей первоэтажных стен, за которыми всё ещё громоздились горы обломков вторых и третьих этажей. И те дыры, и те горы мне были милы и привычны. Где-то загорелые, голые по пояс работяги выдёргивали из гнёзд гнилые, как зубы, булыжники и вставляли новенькие. Или меняли рельсы и шпалы. О, эта игра мускулатурой, ребрами и хребтом – ею можно было любоваться часами. Мостовые тогда были много уже нынешних, но и много свободнее – транспорта было мало. И никаких иномарок! Разве что трофеи и союзнические: хорьки, опель-капитаны, опель-адмиралы, виллисы и студеры (студебеккеры). А в соновном-то москвичек и победа, полуторка. Ну, там, ЗИМ. Зато гужевого транспорта было навалом. Велосипеды. Со всем этим было как-то светлее жить…
Это, собственно, и был мой город. Мой. И если бы мне тогда сказали, что со временем воспринимать Одессу и себя в ней буду совершенно иначе – да что там, прямо противоположно, — пожал бы плечами. К тому времени я уже давно знал, что городов на свете очень и очень много. И что в их числе есть известные миру города. И что некий чеховский герой, размышляя о своём любимом городе, относился к нему довольно сложно и противоречиво, признавая его порочность в жанровой неопределённости. «Кимры добывают себе пропитание сапогами, Тула делает самовары и ружья, Одесса портовый город, но что такое наш город и что он делает – я не знал» — размышлял он. Великий рассказчик не случайно устами лирического героя помянул и город, в котором герою моего романа суждено было родиться сейчас же после второй мировой войны, вырасти, и состариться с надеждой тут же помереть в свой час. Антон Павлович хоть и родился в другом населённом пункте, но жил в моём городе и не раз-два тепло ссылался на него в своём творчестве. Да он ли один! История и литературоведение растолковали мне со временем, что впервые Одесса воспета ещё во второй половине 1795 года (по той же версии — через год со дня ее основания) дочерью Альбиона Мэри Гутри в «Путешествии, совершенном в 1795-1796 годах в Тавриду». Относительно возраста Одессы есть и другие мнения, конечно. Во всяком случае, ежели чем и обойдён мой город, то только не вниманием классиков. Что в искусстве и литературе породило живучую традицию, уже в нашей современности обваливая ещё и множество умиляющейся публики прозо-рифмованной пошлятиной.
Терминологический оборот «Мой город» условен. И употребляется в данном случае постольку, поскольку Одесса – место рождения и невероятно долгой жизни моего лирического героя. Тем паче, внимательный читатель книги первой настоящего романа знает, что и отец героя явился на свет божий именно в Одессе — сразу после русско-японской войны, первой российской революции и за десять лет до второй и третьей. Куда бы с детства судьба ни носила будущего моего папашу, ото всюду неизменно возвращала его к замысловатому нашему берегу. Даже и с того света. Детей она послало ему четверых, но в смысле скитаний и оседлости повторилась только в одном сыне, произведенном по моему ходатайству всё той же судьбой в романические герои. Сызмальства склонный к странствиям по лабиринтам души и мира, он тоже много думал о своём (!) городе – ещё понятия не имея, что однажды обнаружит себя в числе одесских легенд, довольно долго побудет среди них, нисколько о том не хлопоча в окружении астрономического числа знаменитых и влиятельных друзей, приятелей, поклонников и учеников. И однажды проснётся здесь же чужим среди чужих, безвестным и неинтересным. На память о былом останутся бездомность и книги (несколько изданных и множество рукописей с периодикой), высокое звание от самого президента страны (вскоре бежавшего с золотым запасом, как глава Анчурии у О’Генри) и неискоренимая привычка путешествовать по всё тем же изгибам (путевым дневником которого работает и этот роман).
Очень рано обнаружив навязчивый рой вопросов-размышлений и бесполезность обращения с ними к родителям и учителям, от этого дискомфорта он уходил, становясь бродяжкой и заядлым читателем, кинотелезрителем и радиослушателем. Таким образом довольно быстро многое узнал о мире, море, стране и об этом самом своём городе. А слоняясь тут в одиночку, часто размышлял о его судьбе. Застревая в памяти, прочитанное-услышанное представляло эти места в их детстве, отрочестве и юности. Даже просто сидя на бульварной или садовой скамейке, видел он с какой-то вертолётной высоты песчаные берега-пляжи от областной границы (Коблево) до рыжего Днестровского лимана. И воображал асфальтовую стрелу между Ланжероном и аркадийским мысом лет за десять до её рождения на самом деле. Привычна была бликующая летом золотая цепь Лонжерона, Отрады и Аркадии, соединённых звеньями диких пляжей – пустынных, со скалками до десятой и шестнадцатой Большефонтанских Станций и Дачи Ковалевского. И там ещё где-то виделся рыбачий Люстдорф, куда маленьким возил папа к фронтовому приятелю дяде Феде – на День Рыбака. И где на берегу совсем другого песка, утыканном шаландами и баркасами в цветных флажках, в чёрных котлах кипела тройная уха.
Была и иная роскошь. Радовала душу та панорама обшарпанных улиц и переулков — с торчащей кругом ржавой арматурой, с развалинами и пустыми глазницами окон-дверей, которых, как уже сказано, очень долго не сносили и не ремонтировали, наскоро драпируя красным перед праздниками. Со всем этим уютом, поскольку в таком виде привычны были с первых лет места наших игр в войну, контрастировали грубо нарушавшие послевоенную гармонию сохранившиеся чудом старинные дома. В особенности ослепителен был наш оперный театр – даже в несолнечную погоду. Это было красиво, даже именно — роскошно, но – чужеродно, из другого века и мира. Ну, как вернувшиеся в целости и сохранности из эвакуации, как из-за границы, нарядные граждане-гражданки, которых несколько лет не бомбили и не обстреливали. Это мировосприятие очень долго не покидало его – порой и всплывает от груди к голове и уже в новом веке-тысячелетии. Особенно когда за окнами бабахает так, что звенят стёкла, опять оклеенные крест-накрест газетными ленточками. Нет, тогда, в начале шестидесятых, ему такая реальность в голову не приходила. И опять-таки, ему ли одному…
На основании читанного-услышанного, в отрочестве представлял он довольно ясно прошлую военную жизнь Одессы. Ещё читая по слогам, он любил картинки из книжки «Прапорщик Щеголев» и как бы лично был знаком с усатеньким тем подофицериком в каске с шишаком и его батарейцами, которые дали прикурить мощной вражеской эскадре. Прославили себя и город. И вроде как вчера трепетало сердечко, когда старший брат читал вслух о том, как юный прапорщик велел бойцам выкопать из земляного пирса четыре устаревших пушки, используемые давно в качестве причальных тумб. И эта импровизированная батарея под его командой отбила вражеский десант и потопила в Практической гавани многопушечный фрегат «Тигр». Пушка с которого – вон она, — по сей стоит на бульваре. Да что там девятнадцатый век: воображение запросто уносило много дальше. И являло по соседству могильный курган эпохи бронзы. И предков-землян, гулявших здесь до нашей эры. И далее, когда вода встречалась с берегом где-то там, за нынешним Воронцовским маяком. При уличной одинокой прогулке или на бульварной скамейке, он думал и о Минкиной, и о Володьке, и о тех печенегах, которые здесь шуровали клинком и копытом. А половцы? Ордынцы? Турок-бусурман? А Литовского княжества люди? Размышлениями об этом и тому подобном, иллюстрированными воображением и наблюдением за прохожими, обычно коротались уличные путешествия оттягивая возвращение домой. Так, вероятно, было и в этот вечер.
События памятного того дня почему-то сузили его размышления и воспоминания до относительно близкого времени. Не умея ответить на актуальный вопрос о дальнейшем, он облегчал душу умозрением в исторические катавасии этих мест эпохи детства-отрочества папы и мамы. Задирая носики сопливые в это небо, они видели первые в империи полёты аппаратов тяжелея воздуха (улица шелестела: «Ефимов! Ефимов!»). Как у многих, где-то здесь празднично бились их пяти-семилетние сердечки при виде нарядной демонстрации горожан, осенённых церковными хоругвями и портретами царя-батюшки по случаю объявления мировой войны и мобилизации. Смерть немцам-австриякам! Даёшь Берлин! На Ришельевской в православную колонну эту вливались ручейки мужчин в черных штанах, лапсердаках и шляпах из синагоги. А ещё через пару-тройку лет в их ушах звенело от перестрелки красногвардейцев с бойцами Центральной Рады вон там, на Пантелеймоновской и у вокзала, откуда не вернулись их отцы. А там, на Куликовом Поле, провозглашалась Одесская Советская Республика, шумно-красиво прожившая до весны и исчезнувшая в историческую темень навсегда с приходом гетмана и немцев по Бресту. И всё это, и очень многое другое было на самом деле где-то тут, в местах одиноких прогулок-фантазий-размышлений моего героя в начале шестидесятых…
В начале шестидесятых вечернее время, между работой, службой, учёбой и отдыхом, обычно улица была тороплива. Но он не спешил. А – куда? Да, он и в этот вечер мог в спокойствии чинном пройти по Большой Арнаутской мимо шпаны сто девятнадцатого и сто двадцать первого домов, пожать их протянутые нечистые руки, попасть во двор сквозь подъезд сто двадцать третьего, знакомый до трещинок и дурацких стенных надписей. Свернуть направо и зашагать через двор до последней парадной. Подняться на второй этаж, щелкнуть ключиком в замке, почему-то именуемым английским. В коммунальной прихожей свернуть в дверь слева. Если в его квартире никого нет, предстояло пройти через так называемую большую комнату, которая уже давно не казалась такой уж большой. Можно, как обычно, остановиться у балконной двери, за стёклами которой сумеречно малолюдили чётная сторона Большой Арнаутской и Треугольный переулок, догорали окна второй рабочей смены на фабрике головных уборов – ранее имени товарища Лозовского. И над воротами которой привычный с первого моего дня рождения портрет генералиссимуса уже сменил новенький, с иголочки, портрет Ленина – с лампочками по периметру. На самом уличном углу синела фанерная будка сапожника с тусклой круглосуточной лампочкой. Из переулка иногда выруливала машина – фарами облизывая мостовую. Силуэтно проступали в сумерках редкие и, кажется, одинаковые прохожие. Или вёл кто велосипед в поводу. Вот, пожалуй и всё. Что, действительно над этим недавно летал Гагарин? А прежде здесь гремела великая революция? В общем, ему было грустно. А если в их квартире кто и были, то веселее от этого не становилось.
Почему его постоянно преследовали картины былого в этих местах? Точнее, почему он их преследовал и вызывал? И почему окружающие его ещё живые их свидетели и участники не настроены мысленно к тому возвращаться — наоборот, постарались всё забыть раз и навсегда? Ведь всё это так празднично-ярко, красиво, эпохально-исторично! О, если бы эти улицы-переулки, их камни, стены и окна могли говорить! Но людям-то даны память и речь, они-то могут! И молчат…
Я уже как-то вспоминал: старшие улицу нашу называли Большарнаутской. Так я ловил с детства на слух, что должно было означать «Большая Арнаутская». В семейном архиве я иногда находил на конвертах наш адрес – «Улица Леккерта». Кто такой это Леккерт – понятия не имел. И никто меня на сей счёт не просвещал. Сам же знал, что родился и живу на улице Чкалова, который был известен всем, но о котором также никто ничего не говорил. Потихоньку-полегоньку я выяснял: ещё в восемнадцатом веке после войны с турками где-то здесь селились греки и православные албанцы (арнауты). Кто такие греки – знал сызмальства, поскольку среди первых книг с картинками были «Мифы Эллады». И про албанцев слыхал: среди любимых кинофильмов стрекотала нередко лента «Великий воин Албании Скандрбег». И я пытался вообразить те жалкие домишки арнаутской слободы на окраине недавно рожденного города между морем и степью, ближе к центру которого со временем возвысится родной мой дом. А совсем рядом была Маларнауцкая (в переводе с одесского — Малая Арнаутская), в сто девятом номере которой поселился мой старший брат – после Северного флота и свадьбы. Впрочем, и тут менялись таблички названий – Малая Арнаутская побывала улицей Воровского, а после и Малиновского. Названия улиц-переулков-площадей-бульваров-тупиков-районов-школ-фабрик-заводов и колхозов-совхозов менялись не только в великую революцию, но и в конце тридцатых, и даже при мне, сыне победы. И беседовать об этой чертовщине тоже было не с кем. При прогулках таких неспешно-одиноких я нередко читал таблички на угловых домах и размышлял и об этой чертовщине. Сквозь сырую штукатурку стен, наблюдений и размышлени проступали мысли о том, что это – отголоски давних процессов и споров. Как мне было знать или хотя бы догадываться о том, что процесс этот куда более исторически-протяженный, чем в моём тогдашнем поле зрения. Как мне знать, что тогда уже фронтовик Борис Слуцкий поразмышлял об этом в стихах: « Все Парки Культуры и Отдыха были имени Горького, хотя он и был известен не тем, что плясал и пел, а тем, что видел в жизни немало плохого и горькогои вместе со всем народом боролся или терпел. А все каналы имени были товарища Сталина, и в этом случае лучшего названия не сыскать, поскольку именно Сталиным задача была поставлена, чтоб всю нашу старую землю каналами перекопать. Фамилии прочих гениев встречались тоже, но редко. Метро – Кагановича именем было наречено.То пушкинская, то чеховская, то даже толстовская метка то школу, то улицу метили, то площадь, а то – кино. А переименование – падение знаменовало. Недостоверное имя школа носить не могла. С грохотом, равным грохоту горного, что ли, обвала, обрушивалась табличка с уличного угла. Имя падало с грохотом и забывалось не скоро, хотя позабыть немедля обязывал нас закон. Оно звучало в памяти, как эхо давнего спора, и кто его знает, кончен или не кончен он?
Увы, не только в момент написания этих строк – должен признаться: ещё (или уже?) тогда, в начале шестидесятых, было весьма внятным для меня ощущение: споры эти не закончены. И однако же, пока всё так. В Одессе у нас Большая Арнаутская — Чкалова, Малая Арнаутская – Воровского, Куликово Поле – площадь Октябрьской Революции, Мещанская – Заславского. Тираспольская (улица и площадь) 1905 года, Екатерининская – Карла Маркса, Ришельевская — Ленина. Не говоря уже о пересыпьской Московской улице. Пока…
Но есть другие гарантии — искренности автора и неплохой его же памяти – это точно. Согласимся, и то, и другое хоть чего-нибудь, да, стоят. Во всяком случае, именно эта мысль стимулирует меня в продвижении вперёд, к прошлому, при ясном осознании опасности – прослыть для любезного читателя безнадежнейшим и вреднейшим пессимистом. Да поверит первый второму на слово, подобные ярлыки сопровождают меня без малого полвека. Даже сейчас, когда клейнмителям приходится, зажавши нос, признавать правоту некоторых моих давних прогнозов. Но пользуясь авторским положением, имею честь навязать своё мнение: никакой я не пессимист. И никогда им не был. Родила меня мать большим жизнелюбом. Другое дело – дар смотреть на вещи прямо при любых обстоятельствах. И называть вещи теми именами, которые в связи с ними тебе представляются. Сей цинизм я признаю безоговорочно. А пропо, цинизм – это вовсе не то, что думают по этому поводу не в меру оптимистически настроенные снобы.
Открою неосведомлённым, напомню забывчивым и извинюсь перед знатоками: циниками назывались в древней Греции (что после переняли их захватчики-римляне) сторонники философской школы, в основе которой лежал этот самый принцип – смотреть на вещи прямо и называть их только и исключительно своими именами. Эту присягу я дал давно. Не скажу, что формальная верность её демонстрировалась мною всегда и всюду. Всякое было. Но стремление сохранить верность ей очевидна для нормального зрения протягом в сей жизни. И сознательно изменять ей на финишной прямой считаю бесстыдством. В этом мы с лирическим героем данного романа заодно. Да и расстались мы в тоот день-вечер не надолго – до следующего дня, когда ему прежприсано было свыше вступить в ВЛКСМ…
Итак, расстались мы с ним временно, за ради предыдущего отступления, по пути в фойе райкома комсомола, куда привела его библиотекарь и секретарь комсомольского бюро фабрики «Трудпобут», чудесная, близкая и недосягаемая Наташа – на предмет утверждения решения первичной организации о приёме во Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодёжи. Тут уж было не до одинокой прогулки по вечерним улицам Одессы, не до неторопливых наблюдений и размышлений за просиходящим и не до исторических ассоциаций. Прошу туда, за мной, в фойе райкома комсомола — за Сашкой Краснером, за Наташей и ещё двумя десятками моих ровесников из разных организаций, ожидавших того же поступления в ВЛКСМ. Там оживлённо. Средний возраст собравшихся – четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет. В основном, это – старшие школьники. Отличники учёбы и хорошисты – других учащихся в комсомол тогда ещё не принимали. Я оказался в их толпе. И меня опять посетило дурацкое это ощущение, уже описанное в главе о поездке с фабричными в колхоз. На сбор стручков гороха. Впрочем, читатель ещё не осведомлён. Речь вот о чём…
Как и почему я попал в колхоз? Однажды, именно в мой и гагаринский 1961-й гений Хрущёва ткнулся носом в неразбериху отношений «Город-село». Некогда авантюра на живую нитку захвата власти рабочих и крестьян какое-то время держалась на коалиционном правительстве большевиков (вроде как выразитель политических интересов пролетариата) и левых эсеров (вроже как выразителей тех же интересов крестьян. Крестьян вообще, ещё не так чётко-политически разделённых на кулаков, бедняков и середняков). Предыдущее и моё поколение весьма убедительно надули – мол, большевики рвались к власти. Не только опубликованные в эпоху так называемой Перестройки, но и в ходе октябрьского переворота и далее открыто публикуемые документы, в т. ч. ПСС Ленина, не скрывали: первое революционное правительство Республики Труда было коалиционным. Новые, с иголочки, ревминистры (наркомы) были членами двух партий – РСДРП(б) и левые эсеры. Не забудем: у Николай Второго не было отдельных камер, каторг и мест ссылок для членов разных революционных партий. Все ходили по Владимирке, вместе гнили на нарах и параше, прели над дешевым кофе в эмиграции и фальшивили паспортами в подполье. Вместе, кстати – и с анархистами, — штурморвали Зимний дворец, арестовывали временное правительство и устанавливали Власть Советов отнюдь не чисто большевистскую. Белибберда пошла дальше – до смерти Ленина, а в особенности после неё, когда практически необходимый будущему и текущему перевороту и удержанию власти землянин (с психологии пахана) неожиданно для очень многих и себя самого оказался на вершине власти и стал за неё насмерть.
После чего прошли годы-пятилетки-десятилетки, миллионы землян пропустила через себя мясорубка войны, и в начале осени 1961 года одесских школьников привезли на поля одного из колхозов области. И так совпало, что рабочих фабрик «Трудпобут» и имени Ватутина в порядке трудового десанта выбросили туда же. Однажды, при сдаче собранной продукции, весовщица приняла меня за одного из них. Собранный в ящики горох следовало сдавать на дороге у края поля –под лютым солнцем и при общей вполне естественной жажде. И мы, рабочие, и школьники сходились у двухколёсной желтой цистерны, гже можно было от пуза писться воды – и заодно сдать собранный горох. В очереди толпились школьники-школьницы соо своими кружками и ящиками. И я тогда почему-то (почему?) не поправил колхозницу, которая учитывала наши трудовые подвиги: нет, не похож был я, по её мнению, на рабочего. Так что мой ящик с горохом зачислили на счёт одной из одесских школ.
Долго, так долго, что можно сказать – по сей день – я нередко задумывался о том случае. Нет-нет, смущает не то, что я сработал не на фабрику «Трудпобут», а на школу. В конце концов, движение то называлось «Помощь города селу», а горох – он и в Африке горох. Какая разница, кому из города его запишут. В то историческое мгновение мне показалось, что моё школярство логичнее фабрики. И что в ранней моей фабричности есть нечто неприлично-унизительное… Да-да, честно-откровенно: я начинал стесняться этого рабочего звания. Ещё не стенялся, ещё даже гордился жизнью на заработанные деньги. Но именно начинал стесняться. Откуда-то со дна, по мере адаптации зрения к тому цеховому мраку, поднималось некое и очень нехорошее чувство. Праздник вступления в великий могучий прославленный на всю страну рабочий класс слегка отравлялся небольшими поначалу дозами тошноватой отравы реальности…
И вот вскоре мы с Сашкой Краснером оказались в окружении девчонок и мальчишек, пригнанных в райком комсомола из двух одесских школ своими вожатыми и комсоргами. Некоторые из них ели глазами массово изданные брошюрки Устава ВЛКСМ, шевелением губ повторяли его статьи. Но большинство просто дурачилось. И довольно шумно. Я помалкивал в этой толпе ровесников-школьников, понятия не имевших о жизни на моей фабрике. И о том, как живётся сопляку, решившему существовать исключительно на доходы от производительного труда по части вывесок, табличек и наглядной агитации. И активно участвовать, таким образом, в строительстве коммунизма. Совершенно дурацкий мир ощущений: я – такой же, как они, мы одних годов рождения. И в тоже время я – совсем другой. И как бы ни мылился, ни тёрся пензой, от меня теперь пахнет фабрикой.
Оно конечно, пролетарий. Точнее, гегемон, рабочий класс. У нас же нет пролетариата, поскольку отсутствует, по тому же Марксу, прибавочная стоимость. Кстати, почему она отсутствует и куда она подевалась – я не знал. И как без неё и за счёт чего может существовать родное наше государство – тоже не имел ни малейшего понятия. Но разобраться в этом предстояла где-то там, впереди. Пока же ясно, что я — передовой отряд. Главная производительная сила современности. Мой учитель скульптуры в художке и тёзка Ким Львович Литвак всего-то за пару лет до того прославился композицией «Его Величество Рабочий Класс». Это было объёмное изображение работяги — плечистый, сказочно мускулистый, в сталеварной шляпе с лётными очкам, широко расставив кривые вогнутые ноги, упирался промеж них в основание таким, знаете ли, ломом с загогулиной. Ну, которым в кино сталевары пробивают лётку в доменной печи и дают дорогу новорождённой стали. Со скульптурой этой он тогда, в пятьдесят седьмом, отправился на Всемирный фестиваль молодёжи и студентов в Москву. Его Величество – Рабочий Класс…
Но полным ходом шли уже совсем другие, шестидесятые годы. Кто был в чести на самом деле? Артисты. Большие музыканты. Известные поэты, прозаики и публицисты. Юмористы. Дикторы ТВ. Партийные, комсомольские, профсоюзные деятели. Космонавты и вообще – лётчики. Крупные учёные. Физики и лирики. В реестре этом порой маячили знатные сталевары и животноводы. Сходили на нет шахтёры (будущее – не за примитивным углем, а за мирным атомом) и военные (разоружение). Заговорили о моряках торгового и китобойного флотов.
Нет-нет, идейно-тематическая разнарядка оставалась в силе: в информационных программах заводчане шли на втором месте – после официоза. Но звучало это как-то более привычно, нежели интересно. И уж совсем иначе, чем в двадцатые-тридцатые и даже в сороковые-пятидесятые. А я был, если можно так выразиться, вообще мелкофабричный. Да ещё и не мастер, и не подмастерье – ученик. Гаврик, посылаемый за сигаретами. Словом, и счастливый праздник пересечения райкомовского порога был также слегка отравлен мозговой путаницей. Вспоминалась ночь, потраченная на завершение глубокого знакомства с основополагающими документами. Предстоял переход в иное качество, подъём на иную высоту. Открывался новый этап дороги к своим. Так, по крайней мере, хотелось думать. Очень хотелось. Ещё в школе я, в конце концов, обнаружил и такое свойство своей памяти: то, что меня по-хорошему привлекло и нравилось, заучивать было ни к чему – я уже не мог это забыть. То, что у меня не вызвало интереса или активно не нравилось – запомнить я был просто не в состоянии. Так говорили обо мне и учителя.
На основании этого, видимо, считали меня туповатым малым, не чрезмерно приспособленным к учёбе вообще. Отсюда все мои трояки и редчайшие четвёрки. Напомню, мне это не нравилось, но не очень-то по такому поводу не переживал. Довольно скоро наткнулся я на строки благодарности некоего большого поэта учителям – за то, что он немногим им обязан. И на шутку Марка Твена: никогда, мол, не позволял школе всерьёз вторгаться в вопросы его образования. И всё же неясность, нестройность, путаница жизни была налицо. Чувствовал: разобраться сейчас в этом есть один вариант – не вникать, как это делали тогда большинство моих ровесников. А может, кто и постарше. Но чувствовал, также, что лично у меня не вникать почему-то не получится…
Готовясь ко вступлению в комсомол, я накануне сразу же, залпом прочёл (читай – выучил) Устав ВЛКСМ. Сталбыть, он меня заинтересовал. Правда-правда, интерес был большой. Но… как бы это выразиться, не безоговорочный. Меньше всего думая о будущем своём редакторстве, старшередакторстве (и даже о главноредакторстве), я читал ту брошюру именно как редактор. То есть, спотыкался о строки, показавшиеся не бесспорными.
«Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи — самодеятельная общественная организация, объединяющая в своих рядах широкие массы передовой советской молодежи…». Неясным и несолидным, несоответствующим пафосу дела, был для меня смысл термина «Самодеятельная»; поговорки с участием этого слова носили обычно негативный смысл. Ну, там, « На фиг нам эта самодеятельность!» Или – кончай эту самодеятельность!». Термин «Самодеятельность» противопоставлялся терминам «Профессионально», «Профессионализм», «Профессионал». Обычно имелись в виду увлечения, хобби – петь в хоре, танцевать в ансамбле, рисовать в кружке. Всё это – вне учёбы, работы или службы, в свободное время. А ведь в тогдашнем моём понимании-ощущении ВЛКСМ состоял при партии. Был её частью, как подготовишки в царской гимназии. А партия воспринималась отнюдь не как самодеятельность, не как общественная организация; она была даже выше государства. Она была над государством. И слово «Самодеятельная» в моём восприятии озадачивало своими очевидными несерьёзностью и несоответствием. Тем паче, далее значилось: «Комсомол — активный помощник и резерв Коммунистической партии Советского Союза, являющейся руководящей и направляющей силой советского общества, ядром его политической системы, государственных и общественных организаций. Весь смысл своей деятельности комсомол видит в осуществлении решений партии и Советского правительства, претворении в жизнь великой Программы построения коммунистического общества в СССР. Величайшая честь для комсомольца — стать членом КПСС». Ну, подумайте сами – какая тут может быть самодеятельность?
Да и следующие строки-абзацы указанного труда, врезаясь запросто в мою память, никак не соответствовали жизнедеятельности комсомольской организации фабрики «Трудпобут»: «ВЛКСМ работает под руководством Коммунистической партии Советского Союза, является активным проводником политики партии во всех областях коммунистического строительства. Сила комсомола — в руководстве КПСС, в идейной убежденности и преданности делу партии, в сознательной дисциплине, единстве его рядов». И далее: «Комсомол учится у партии по-ленински жить, работать, бороться и побеждать. Главная задача Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи — воспитывать юношей и девушек на великих идеях марксизма-ленинизма, на героических традициях революционной борьбы, на примерах самоотверженного труда рабочих, колхозников, интеллигенции, вырабатывать и укреплять у молодого поколения классовый подход ко всем явлениям общественной жизни, готовить стойких, высокообразованных, любящих труд молодых строителей коммунизма». Господибожемой, это же великолепно! Это же звучит гордо! Но… какое отношение прекрасные, волнующие эти слова имели к тому, чем жила та самая фабрика «Трудпобут»…
Наконец: «ВЛКСМ добивается, чтобы каждый комсомолец, каждый молодой человек (! К.К. ) во всей своей жизни свято выполнял ленинский завет «Учиться коммунизму» и соблюдал нравственные принципы, изложенные в Программе КПСС — в моральном кодексе строителя коммунизма…» Каждый! Каждый молодой человек! Ведь ясно же сказано! Почему же сие не имеет никакого отношения ко мне? Ведь я – тоже каждый. Я — каждый молодой человек. И опять, и вновь, и снова в воображении возникали члены нашей первичной организации. Галерея образов. Люди они, конечно, в чём-то разные, в чем-то одинаковые. Каждый не даром ест хлеб. Работники. Производители. Но было совершенно ясно, что ждать их воздействия на меня в этом смысле и направлении, увы, не приходилось. И некоторые мои потуги подобного рода вызывали у них, как минимум, удивление.
Тем не менее, я довольно быстро проглотил Устав союза, его героическую историю и рекомендацию поступающих. И знал всё это твёрдо. По крайней мере, не запнусь, когда буду стоять перед высоким президиумом – отвечу точка-в-точку. А вот… делиться ли с ними своими соображениями о самом Уставе? А почему бы и нет? Во-первых, сам Устав это не запрещает. А главное, это ведь полезно для комсомола. Да и вдруг я, таким образом, обращу на себя лично высокое внимание. Были, были и такие мысли. Как не быть. Вообще говоря, два червяка копошились в яблоке души… Но о них чуть позже.
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua