Часть 54

  

В ТРЁХ КНИГАХ.

Книга вторая: «ВСЛУХ ПРО СЕБЯ…»

(Продолжение. Начало: «Перед романом». Книга первая: «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34»«35»«36», «37»«38», «39», «40», «41», «42»«43»«44»«45»«46», «47»«48»«49»«50» Книга вторая: «51»«52», «53»)   

56/4.

 Раз уж так повелось, что о лирическом герое моих воспоминаний иногда говорится в третьем лице, продолжим: он был ещё в том возрасте или, по крайней мере, в том состоянии ума, когда человек искренне удивляется тому, что он кому-то несимпатичен. Замечу, от предрассудка этого он избавился через годы и годы. Да и то не полностью. А тогда просто не задумывался об этой нелепости, просто теряясь при встрече с такой антипатией. Да что там встречи: человек откровенно затянувшейся первичной логики, он и представить себе не мог, что ещё не родившись на свет, кому-то был уже несимпатичен или нелюбим, или даже просто ненавистен. И этот совершенно дурацкий феномен многое призван определить в его судьбе – заодно с судьбой человечества. Где-то там, дальше, когда на волнах житейского моря-окияна масса таких фактов и размышлений превысила критическую, определил он это в разряд иных фобий, как клиническую патологию. Но и потом очень долго не решался на вывод о том, что мрезкая эта болячка статистически не есть исключительной. И что в его стране народные миллиарды, потраченные на её профилактику, выброшены на ветер. Вообще многое ещё не передумалось, не продумалось и не прочиталось, о многом было переговорено совсем не с теми, с кем следовало. И далековато было до общения с серьёзными собеседниками. Его взгляд на всё сущее направлялся только из эгоцентра. И помочь ему задуматься о подобном прочем в таком же роде никто не спешил – просто некому было. Окружающие его старшие, взрослые и пожилые, видимо, страдали тем же пороком, что очевидно лишь отсюда, из астрономического отдаления. Но при такой остановке с оглядкой часто, окромя констатации факта, думается: почему очень многие взрослые, прямо влияющие на младших, более принуждали, нежели убеждали. И менее всего видели в нас будущее – своё и общее? Почему исходили тут из симпатий, антипатий, настроения — из чего угодно, только не из простейшей логики: они – прошлое и настоящее, а мы – настоящее и будущее? То самое, коммунистическое, о котором только и слышно было. Такими запомнились немалым числом, например, школьные учителя, что несколько облегчало душу мою чувствительную в дальнейшем.

 — То есть?

 Ну, если профессиональные педагоги, которые — ещё только изучая будущую профессию, присягали науке грядущего урожая – даже не скрывали своих несимпатий к иным младшим (вплоть до брезгливости), то что требовать от Папы Быковного и его гоп-компании? Ведь они не заканчивали на «Хорошо» и «Отлично» ни педучилищ, ни пединститутов, ни университетов. Я и не требовал от них симпатий, корректности-деликатности и вообще интеллигентности. И не жаловался, не затевал разбирательств даже в крайних случаях. Кроме всего прочего, почему-то теперь кажется — что-то мне тогда подсказывало, что в будущем всё выйдет по-моему и встретимся мы совсем в ином качестве. И при всём их феерическом цинизме, людям этим тогда будет как-то неловко. А самое смешное – именно так со временем и вышло. Многие из них дожили до моего триумфа. И при последних встречах неловко было и им, и мне. Но до этого предстояло ещё долго-долго идти к своим. И в данном случае – через знаменитые шестидесятые годы. По григорианскому календарю – относительно годы небольшого промежутка между январём-60 и декабрём-69.

 Сначала их как-то особенно не выделяли. Всё, что и в конце пятидесятых называлось главным, оставалось на своих местах. И судя по всему – за этим строго следили. А вот мир за окнами, некогда прорубленными в Европу, Азию и другие континенты, шумел-бежал, как тот Гвадалквивир. Я упоённо читал о радикальных переменах, захватывающих открытиях и новейших тенденциях. Что продолжало оттяжное действие душевных моих ссадин, успокаивало воспаление душевных ран – средство, открытое мной в пятидесятые. Вот в Африке какие перемены! Целых тридцать две колониальные страны там стали независимыми. Из США и Европы несло холодом войны. Оттуда же долетали рок-музыка и какой-то шансон,, абстрактная живопись и прочее глубоко нам чуждое, но небезопасное для духовного здоровья некоторой части советской молодёжи. Конечно, всё это и прочее тому подобное никак не соизмерялось с моими бедами-тревогами, от которых тоже деваться было пока что некуда.

 Печаль частенько была отнюдь не светла и поэтична. Хандра моя оказывался старше. Довольно долго выручала привычка игры в войну – я ведь сначала жизни засыпал под походные песни, рассказы о недавней сажениях. И к мальчикам-девочкам во двор спускался в генеральском чине. И далее удавалось подбадриваться ранней наслышанностью и начитанностью типа – «А когда форсировали Вислу – что, легче было?», «Веселей, солдат, гляди!». Или «Солдат, учись свой труп носить, учись не спать в седле, свой чёрный кофе кипятить на узком фитиле». И ещё: «Что б ни случилось – мы бойцы. И мы до той поры солдаты, Покуда Зимние дворцы Ещё не все на свете взяты…». Наконец: «Будет и на нашей улице праздник…». Усвоенный в эпоху вдохновенного подражания отцу, джентльменский этот набор я как-то из детства своего безоблачного перетащил в тревожное отрочество и далее – через школу на фабрику. Собственно, всё это со мной и по сей день, хотя с иными цветами и оттенками. Вы, конечно, будете смеяться, но – помогает…

 В той круговерти пятидесятых – откуда бралась и почему не уходила надежда? Что тогда могло подсказывать хорошее будущее? Да и была ли на самом деле такая подсказка? Не почудилась ли мне вопреки происходящему? Может быть, при воспоминаниях прислышалась отсюда, из феноменального будущего? Или нынешнее писательское воображение задним числом пожалело мальчишку, тогда заблудившегося во многолюдной пустыне, и правдой искусства украшает ту горьковатую правду жизни? Во всяком случае, да поверит мне читатель на слово и в том, что поводов для хандры и даже отчаянья тогда было достаточно, и в том, что дух не оседал на дно. Оседал, но не очень. Да, сам себе велел бодриться, крепиться, держаться и самого себя веселить. Даже когда дворовое моё генеральство явно шло на убыль, некоторая инерция ещё крутила таинственный свой маховик. А самое главное – не было никаких сомнений в случайности этих неудач. И в том, что хождение моё к своим должно-обязано к ним привести. Нужно только дожить-дойти, не слишком нервничать, рассчитывать силы и готовиться к встрече. А текущие беды со временем только удорожат будущую победу. И в одной из уже очень редких встреч-прогулок с Юрой Михайликом я, среди прочего, услышал: «Было бы очень приятно считаться художником, поэтом, умницей и порядочным человеком – если бы за это ничего не было». Тогда меня осенило: горечи мои – плата за желание жить человеком. похоже, удачник и автор уже нашумевшей поэмы «Я – советская власть!», И ещё подумалось: сам-то он, удачник, мало идеализирует нашу жизнь. В моём мировосприятии, Юра тогда был, по сути, единственным наставником, источавшим доброжелательство в наставлениях – помните, с моего первого и его восьмого классов нашей сто восемнадцатой школы и до его эмиграции. Хотя и этому блаженству в свой час протрубился отбой. Вот уж во истину – можно очень долго обманывать процесс, но нельзя обмануть результат…

 По идее, следующей из простейшей человеческой логики, лозунгов строительства коммунизма и представления меня коллективу начальником цеха, мой живописный наставник обязался учить не только профессионально, но и всесторонне. Всё та же структура: «Учитель-ученик». Оно конечно, чеховский Ванька Жуков тоже ходил в учениках у мастера, что не мешало последнему тыкать мальчику селёдкой в лицо. Из школьной программы мы знали и подобное о детстве другого мальчика, героя Максима Горького. Но у них речь шла о мрачной эпохе царизма, а нонича-то совсем вроде бы как бы другое дело. И бесценная логика пота и крови, пролитых в борьбе за светлую нашу жизнь, со вступлением моим в неё стала пошатываться ещё в школе. Нежная душа, как нежная кожа – в агрессивной среде лишается высокой чувствительности. Закаляется? Грубеет? Или это одно и то же? В общем, довольно быстро тому, кто шел к своим, в очередном казённом доме стало ясно, что дорога – дальняя. И скорее всего – поэтапная.

 Кстати, об этапах. Когда я даль свободного этого романа, как выразился классик, сквозь магический кристалл ещё не чётко видел, успелось познакомить читателя с недворянским и потому чисто символическим древом моего роста. То, что сейчас очень и очень многим в моём отечестве и мире воспринимается или с отвращением, или с презрением, или – во всяком случае, — отрицательно, — некогда довольно большим числом моих современников воспринималось совершенно иначе. Например, уже в первом классе учительница опрашивала нас насчёт партийности родителей. Мол, узнайте дома и завтра сообщите. Единственный, которому не пришлось эти сведения откладывать на завтра, оказался я. Потому что – чуть ли не с момента, когда покинул материнское лоно, — знал: отец в комсомоле с двадцатого, а в партии с двадцать восьмого. Как и ясно было мне примерно с тех же пор, что в своё время я буду тоже что-то в этом роде. Эта ясность, как и некоторые другие ясности, по мере перехода моего из класса в класс… ну, не то, чтобы замутнялась, а как-то… усложнялась, что ли. То есть, идеалы оставались на своих местах. Но при более внимательном рассмотрении великолепная панорама вдруг как-то дёргалась, останавливала взгляд и озадачивала. Вроде кто-то и недобрый, и могущественный дышал на объектив. И его приходилось всё чаще протирать бархоткой.

 Формально-идейная структура нашего общества, по странному стечению обстоятельств совершенно идентичная структуре страны и государства (в смысле «Народ и партия едины», что значилось на каждом шагу), к тому времени уже очень давно сложилась привычно, окончательно и бесповоротно, надёжно обеспечивая (казалось) единство сверху до низу и предохраняя от всевозможных недоразумений. Изменялись лишь некоторые вывески и детали. Наркомы стали министрами, рабоче-крестьянская Красная армия назвалась советской и нацепила ненавистные в революцию и гражданскую войну цацки: белогвардейские погоны-петлицы, шевроны-галуны. Правда, до аксельбантов тогда ещё не додумались, Но появились ордена Суворова, Кутузова и других царских генералов, РСДРП(б) стала РКП(б), ВКП(б) и КПСС, а МГБ – КГБ. И в шестнадцатиреспубликанском СССР стало на одну союзную республику меньше – не по её инициативному самоопределению вплоть до отделения, боже упаси, а по решению партии и правительства. Ну, и потрясающая новинка – партия гарантирует нашему поколению жизнь при коммунизме. На что даже триумфатор Сталин не решился. Но в общем и целом страна, государство, общество традиционно были едино-неизменно политизированы сверху до низу и по всем диагоналям. Почти все граждане и гражданки так или иначе состояли в той или иной организации. Даже дети, самые младшие, приходя в школу, автоматически поступали в октябрята. Октябрёнком и я стал сейчас же в первом классе. Но тогда ещё не успели запутаться мои отношения с учителями и взгляды на жизнь. К тому же, пребывание в октябрятах обязывало исключительно к ношению на груди красной эмалевой звёздочки на латунной основе — с портретиком кудрявого вождя в детстве. И одноразовому торжественному обещанию быть достойным в свой час надеть пионерский галстук и значок. Да, и присутствовать на сборе пионерского отряда – без права голоса. Далее к этому вопросу возврата не было. А вот в пионеры сорокадвухголовый наш класс принял меня предпоследним. Да и то постольку, поскольку своим непионерством портил я какой-то показатель классному руководителю. Само собой, о комсомоле там не могло быть и речи. Тем более, вы – в курсе: при достижении соответствующего возраста я из школы бежал.

 …И вот, пополнив ряды рабочего класса, я вдруг узнал, что отношусь к лучшим представителям юношества и молодёжи СССР. И партийная организация фабрики… дарит меня в комсомол. Именно так и был поставлен вопрос: новинка светлых шестидесятых – идя навстречу очередному форуму КПСС, дирекция, партийные, профсоюзные и комсомольские организации предприятий отбирают лучших юных рабочих и дарят их комсомолу. А следующим этапом, при тщательном отборе, будет подарок лучших комсомольцев партии.

 Признаться, не ожидал — не обошлось без некоторого головокружения. Это же – бог знает что такое! Прорыв? Без моих усилий, благодаря неким неведомым и могущественным процессам в толще и верхах общества, я вдруг сопричтён к лику лучших и вознесен до идейных небес. Я! Вырвавшийся из школы троечник, пропустивший вступительные экзамены в Грековку и очутившийся в дурно пахнущем подвале, наполненном типажами в стиле Сатина и декорированном под идеологически усиленную пьесу «На дне». Я – неинтересный ни родным, ни учителям, почти никому на свете! Я – оторванный от ровесников и погруженный в захолустное мещанское болото кооперированных кустарей. И вот мне предстояло воспарить к передовому отряду советской молодёжи, как сказано в Уставе ВЛКСМ. Поймите, братцы, это было великолепно! Это звучало гордо! Это ли ни сюжетный поворот — согласно законам классической драматургии? Но в строжайшем соответствии с данным законодательством, досконально известным главнейшему драматургу по имени Жизнь, со временем всё оказалось несложно: по первичным комсомольским организациям страны прокатился непубликабельный циркуляр ЦК ВЛКСМ – о максимальном охвате несоюзной молодёжи и воспитании её в соответствующем духе внутри комсомольских первичек. Тогда же я объяснил случившееся отношением Наташи ко мне. Что, строго говоря, меня весьма занимало и без комсомола. И однако, драматургия есть драматургия: согласно её классике – моей личной встрече с коммунистическим союзом молодёжи предшествовал некий совершенно дурацкий и весьма чувствительный сценический эпизод, пополнивший коллекцию жизненных уроков и вернувший меня из подвала на Тираспольской во флигель на Преображенской. Тот самый, осенённый вывеской «Живописный цех»…

 Папа Быковный в один из винно-водочных перерывов поставил под сомнение науку, данную мне художественной школой. «Ты же даже голую бабу не можешь нарисовать!» — подмигнул он мне и коллегам. Живописцы переглядывались, перемигивались и обменивались ассиметричными улыбками. И я… Что-с? Да-с, не мудрствуя лукаво, взял и нарисовал голую женщину. По памятному образу и подобию боттичеллевской Венеры. Ну, той, самой, рождающейся из пены. Рисунок обсуждался мастерами всё в том же цеховом ключе – с нечистым ржанием, прошел по живописным рукам – с весьма своеобразными отзывами. Ну, ничто прекрасное не бесконечно: цех продолжил свою работу. Но, как положено уважающей себя пьесе, в подвал вдруг спустился главный инженер фабрики «Трудпобут» товарищ Хащевацкий. Уже знакомый вам и бывший одним из бесчисленных моих недоумений: что такое – главный инженер предприятия с таким ассортиментом продукции, как художественно-оформительское творчество, натирка воском и мастикой полов, пошив так называемых французских штор, починка примусов-керогазов, обуви и телевизоров, изготовление пуговиц и пряжек, изготовления наглядной агитации и бог знает чего ещё. И вот товарищ Хащевацкий снизошел в пахучий наш подвал. И сразу же расчертыхался по поводу беспорядка. Вообще говоря, беспорядок имел-таки место. Но что же делать, сие – свойство изобразительного творчества. В особенности – коллективного. К тому же уборщица спускалась к нам в конце рабочего дня. И приводила, пусть ненадолго, всё к общепорядочному знаменателю до завтра. Что начальству было отлично известно.

 Главный инженер был, впрочем, явно раздражен. И разворчался по поводу разбросанных по полу бумаг, обрезков картона и фанеры. Подпадало ли сие под юрисдикцию главного инженера фабрики – не уверен. Но на мою беду (или к счастью?) в числе обрезков и клочков каким-то чином оказался и мой рисунок. Это самое Ню. Господибожемой, как этот истерик разорался, когда Папа указал перстом на автора сего произведения. Что только вылетело в тот момент из благоуханных его уст. Об этом отдельном отрицательном случае вскоре состоялся разговор у директора фабрики – совместно с главным инженером, парторгом (он же – завкадрами), комсоргом-библиотекаршей и начальником цеха. С докладом выступил всё тот же товарищ Хащевацкий – обличавший морально неустойчивую молодёжь в моём лице. Что он и проиллюстрировал тем рисунком. Интересно было, при этом, наблюдать за мимикой директора Ивана Гавриловича Илюхина и парторга-кадровика (увы, ни фамилии, нни имя-отчества не припомню), переглядывавшихся и пожимавших плечами. Комсоргша Наташа вообще не поднимала глаз. Завкадрами сразу же взял слово. И высказался в том духе, что подобное моё хулиганство, конечно не должно оставаться без внимания. Но спросил – беседовал ли со мной на эту тему мой наставник, мастер Быковный. И после моего ответа о том, что такая беседа была исключена – поскольку рисунок я выполнил по предложению самого наставника, — в кабинете возникла драматическая пауза. Её вскоре прервал парторг: по его сведениям, в том подвале (как он выразился, на отшибе) вообще с моралью не вполне благополучно. И что направление туда молодого сотрудника было общей ошибкой руководства, в том числе и комсорга, которая должна работать и с несоюзной молодёжью. Наташа, всё ещё не поднимая глаз, признала свою вину. И напомнив ни к селу, ни к городу о том, что мой отец – старый член партии и авторитетный руководитель, предложила перевести меня в основной цех на Преображенскую. Зачем Хащевацкому понадобился этот шухер – я тогда не понял. Но ничего у него не вышло, даже наоборот. Главный, так сказать, инженер часто моргал и пожимал плечами, парторг одобрительно кивал, а директор глянул на часы и хлопнул лопатой ладони по столу: быть по сему. Стало ясно, что разговор закончен. Первым вышел вон Хащеватский, чуть потоптавшись в дверях и задерживая Наташу, после чего я очнулся и встал. А директор выкинул такой номер: шагнул ко мне, хлопнул правой и левой руками по мои плечам и на ухо прошипел: «Иди – работай…». И я пошел. Вот так и подпал под надзор фабричной комсомольской организации и возвращен был во двор «Булочной-автомата» под храмовые своды удивительного цеха. И опять обнялся с Сашкой Красным…

 Однажды Наташа усадила меня за свой стол на предмет заявления на её имя о вступлении в комсомол. Так и так, мол, прошу принять. Потому как устав союза и обязуюсь выполнять. Она показала бумаженцию, которой лично рекомендует меня, за какового ручается подписью. Я знал, что почерк у неё был превосходный, но эта пропись вообще показалась верхом изящества. Каллиграфия! Я попросил вернуть мне мои каракули и пообещал, что напишу, как следует — верну. Потом переписывал свою заяву раза три-четыре. Пока не добился выставочной кондиции. Но сей акт достоин отдельного описания — я забежал чуть вперёд. Тогда же нежданно-негаданное приближение к комсомолу я попытался объяснить себе не только личной симпатией Наташи, но и её вызовом придурку Хащевацкому, которого на фабрике недолюбливали – даже руководство. Автор рекомендации и уже близкая моему сердцу, комсоргша-библиотекарь пару вечеров после работы прорабатывала со мной Устав и историю этого замечательного союза. В ходе тех хлопот она шепнула мне о неудовольствии главного инженера, который при ней говорил директору – мол, я недостоин такой высокой чести. И Иван Гаврилович, наоборот, одобрил инициативу Наташи (как выяснилось, по подсказке парторга) – мол, комсомолия меня перевоспитает. И ещё узналось, что Хащевацкий был раньше на фабрике моего отца – тот его выгнал. Что хоть как-то объяснило мне, заблудшему в небе, главинженерную истерику. Замечу, и в дальнейшем не так уж редко озадачивала меня подобная логика, если уместно здесь употребить великое это слово. У Ильи Эренбурга в книге «Люди, годы, жизнь» споткнулся как-то о строчки: «Многое говорилось о том, что дети за родителей не отвечают. Но порой отвечать приходилось и за прадедов…». Но и об этом мы, надеюсь, ещё успеем потолковать. Пока же – новый этап на пути к своим. Со взлётом…

 Выходило так, что директор почему-то более симпатизирует мне, цеховому двадцатипятирублёвому гаврику на побегушках, чем правой своей руке – Хащевацкому. Чуть подтаяло сердечко. И Наташа, опять-таки… Да, ещё несколько слов о первом лице странной той фабрики. Лицо было широким, скуластым, крестьянским и каким-то шершавым. Мощная нижняя челюсть. Фактура знаменитого одесского известняка, добытого в катакомбах для постройки многих наших домов. Плотное телосложение. Немного похож на популярного впоследствии артиста Папанова. В восьмидесятые годы актёр встречался с редколлегией нашей молодёжки – среди прочего поведал о том, почему именно его режиссёр выбрал для роли комбрига Серпилина в «Живых и мёртвых». Говорил, у Симонова в сценарии писалось, что у того генерала было… лошадиное лицо. Вот у Ивана Гавриловича Илюхина тоже было что-то в этом роде. Всегда в чёрной сталинке, черных же галифе и сапогах. Густая жесткая седина, глаза светлые. Улыбка широкая, зубы золотые. Чуть позднее, по общественному поручению готовя стенд сотрудников, воевавших в Отечественную, узнал: Иван Гаврилович Илюхин в конце тридцатых и до самой войны был первым секретарём Овидиопольского райкома партии. Конечно, тогда мне почти ничего не было известно о партхудожествах конца тридцатых – да и интереса к тому, признаться, не было. Но выяснил: с приходом на Одесщину немцев и румын он стал командиром сводного Овидиопольского партизанского отряда, действовавшего почти до прихода РККА. Бывал и в известняковых наших катакомбах. Очередное недоумение: почему это для такого человека не нашлось в миру другого занятия, как только руководить таким странным предприятием? Много лет спустя, при доступности всяких анналов, листал документы: к весне сорок четвёртого основное Овидиопольское подразделение было разгромлено, штаб захвачен, пытан и казнён. Чудом спасшийся командир отправился в лагерь на проверку обстоятельств катастрофы. Проверяли очень долго – на нарах, баланде и параше. Ну, в конец концов разобрались, выпустили на волю, вернули имя, партбилет и даже наградили. Вставили зубы, подлечили. И нашли занятие – «Трудпобут». Ведь это было задолго до шума, который поднялся вокруг ветеранов войны.

 Слово «Ветеран» было популярно в Европе и Америке, но не у нас. Здесь участников войны и боевых действий было очень и очень много. Воевали почти все – хоть и не все были добровольцами. Сталин и в этом отношении был мужчиной серьёзным, и война стала всенародной. Навалом было инвалидов и экс-окруженцев. С середины шестидесятых, после выхода книги Сергея Смирнова «Брестская крепость», потихоньку стала раскручиваться тема. Мы впервые узнали о той героической крепости. Хотя тогда так и не поняли – почему наши в июне-41 не пришли к ней на помощь. Ну, немцы на нас напали, мы им дали. Добили врага в его же логове. А крепостной-то гарнизон, оказывается, держался больше месяца, пока кровью не истёк. Но взрослые ещё лишних вопросов не задавали, а нас, сопляков – кто же слушал. Первую часть симоновских «Живых и мёртвых» мало кто тогда читал, а до второй и третьей было далеко. О сериале и речи не было. Вообще о войне было заведено снимать-писать-рассказывать по типу «Подвига разведчика», «Встречи на Эльбе» и «Падения Берлина». Что бывшие в плену тоже люди – узнали мы много позднее. А оттепель летела всё быстрее и кое-что меняла: в шестьдесят пятом в ранге комиссара «Службы солнца», пресс-центра отдела учащейся молодёжи горкома комсомола, занимался я и отрядом «Поиск», восстанавливающим историю партизан и подполья Одессы. Шефом-председателем этой юношеской организации краеведов оказался Иван Гаврилович Илюхин, уже персональный пенсионер по состоянию здоровья. При первой встрече в новых тех ипостасях я, конечно, протянул ему руку. Но он её не пожал, а просто сгрёб меня в охапку. И почему-то на ухо шепотом сказал два слова: «Я знал…».

 Да, а комсорг-то! Вернее – комсоргша. Она занимала пост фабричной библиотекарши в том же флигеле, но в другой половине с отдельным входом, которую все называли конторой. Там, конечно, царили учрежденческий порядок и совсем другие запахи. В бухгалтерии за её столом и стулом имелась ниша с полками (бывш. дверь), заполненная самыми разными книгами. Это и была наша библиотека. И усилия свои она, библиотекарша, посвящала ковырянию в библиотечной картотеке и перерегистрации этих изданий. И ещё проводила культмассовую работу, организовывала политинформацию, коллективные посещения кино и театров. Дело почтенное, что и говорить. По моим наблюдениям, никто из работников предприятия книги у неё не брал. Кроме меня. Но библиотека и библиотекарша были предусмотрены штатным расписанием. Все знали, что училась Наташа в то время, ни много, ни мало, в знаменитейшей на весь крещённый мир одесской государственной консерватории. Имени самой Неждановой. На теоретическом факультете. И была родной сестрой заслуженного артиста Вячеслава Нещеретного. Представляете? Это – на фабрике «Трудпобут»…

 В фабричной галерее образов о существо это разбивался вдребезги вал моего восприятия. Вероятно, под влиянием любимого отечественного кино, к этому историческому моменту у меня сложился-укоренился, среди прочих, и предрассудок начёт наружности. Может быть, так от природы был поставлен мой глаз, что в лицах, фигурах, повадках некоторых (и не малым числом) окружающих мне часто виделось нечто откровенно карикатурное, резко шаржированное и смешное. Или страшное. В общем, нечто дисгармоничное. Скверное. Я, конечно, ещё понятия не имел о том, что наружность бывает обманчивой. И что собственная моя внешность разными людьми воспринимается по-разному. И что со временем именно мне выпадет возглавлять секцию карикатуристов Одесского Пресс-клуба. О многом, об очень многом ещё только предстояло узнать. Но вот библиотекарша фабрики «Трудпобут»…

 Это была никакая не карикатура. Такие создания являлись ко мне впервые исключительно в библиотеке художественной школы – со страниц книг по классике изобразительного искусства. Казалось, из той галереи и сошло это мимолётное виденье. Более всего напоминали мне оне Сашку Боттичелли, как мы его меж собой называли – из особого уважения. Ну, как своего парня. Как с неё писал великий Сандро Венеру, рождающуюся из пены. То есть, в обнаженном виде, как ни мечталось, я её не видел, конечно. Но – одно лицо, одна пластика. Вообще говоря, окружающие меня одесситки, даже и большинство школьниц, были много ближе к героиням Петьки-Пашки Рубенса. Или Пуссена – уж не припомню его кликухи. Кела, наверно. Что особенно замечалось на пляже, где редчайшим порядком встречались худенькие-бледненькие. Это были ленинградки и москвички довоенных годов рождения. Могучие одесситки (которых мой отец, знаток-лошадник, называл першеронами или владимирскими тяжеловозами), провожали их сочувственными взглядами и скорбно качали головами. Потому я ещё тогда, в художке, обратил внимание на Венеру Сандро. По юго-западным приморским моим представлениям — худенькая, слабенькая. Бледненькая. Болезненная. На те моменты – несовременная. Любимейший предмет – история искусств, — довольно быстро открыл секрет: Боттичелли нанимал натурщиц… из чахоточной лечебницы. На последней весне. Странно и интересно.

 …Может быть, именно нашу библиотекаршу следует мне считать первой настоящей любовью – томительной и безнадёжной. В моём лице она получила единственного постоянного читателя. Приходя к ней за очередной книгой, я созерцал нас двоих в бухгалтерском зеркале. Удлиняющийся на глазах, аз — худющий, как велосипед, в испачканной красками-лаками одежде, ими же пропахший. С редкими, но обязательными прыщами на щеке и лбу. Уже не мальчик, но ещё и не вполне юноша, а так – междометие какое-то. И она – юная, стройная, подчёркнуто-аккуратная. Женственная головокружительно — и в одежде, и движениях. Светлые волосы, красиво обрамляющие лицо. Само личико чистое, бледное, очень доброе и не очень весёлое. Цилиндр шеи, точно вставленный в ключичный треугольник (автоматом срабатывали знания пластической анатомии). Талия схвачена тонким простым ремешком. Светлые туфельки – небольшой каблучок. Всё очень просто, очень ловко и очень красиво. Да, руки! Руки-крылья. Пальца длинные, как у пианистки, но не нервные – спокойные. Да, и… обручальное колечко. Наташа была замужем.

 Само собой, муж мне очень не понравился: ростом чуть ниже жены, длинный гоголевский нос. Нижняя губа много больше верхней и сильно выступает вперёд. О таких говорят – дождя не любит – в рот затекает. . Асимметрия. Сутулый. Походочка — как в море лодочка. Да и ножки, как у козла рожки. Кривоваты ножки. Но частенько он заходил за женой и домой с работы шли они в обнимочку. Любовь и семья, ясное дело. Где уж нам, дуракам, щи хлебать. Что говорить, слаб данный художник для передачи всей интонационной полноты картины. Да и надо ли? Влопался безнадёга – одно слово…

 Сестра ведущего солиста нашего Оперного театра. Академического. «Слава сказал, что сегодня будет петь для меня!» — радостно сообщала она, назначая мне встречу у театра. Это был культпоход цеха в оперный, о чём я под её диктовку написал красивенькое объявление. В театр явились несколько человек, которых Наташа рассадила в зрительном зале. Сама же она пришла с мужем. И завела меня с ним в роскошную ложу. Мне, одичавшему в подвале и дурно одетому, там было крайне неловко. Но в общем, мы пообщались. Она-то, нужно сказать, человеком была откровенно дружелюбным. То есть, не глупо-улыбчивым и чрезмерно-распахнутым, нет. Но со многими у нас дружила.

 С Наташей нас всё крепче связывала ещё и общественная работа – стенгазета и прочее. Что я по сей день включаю в свой журналистский стаж. Я готовил материалы тоже мирового масштаба. Каковое поручение выполнял я тем более охотно, что некая сила тянула меня в этот идейно-тематический круг с младых ногтей. И сам себе казался прожженным политиканом-международником. Мудрено ли – такой круговорот! Новоиндустриальные страны Азии и Латинской Америки. Экономичское чудо Японии, ФРГ, Италии, Франции, Испании, Греции и Швеции. И все – почему-то против нас. Плюс Зелёная революция.

 Хотя соображал, что она по поручению руководства шефствует над испорченным художкой и подвалом на Тираспольской человечком, рисующим на работе голых женщин. И что именно двигаясь в этом направлении, она рекомендует меня… в комсомол, где я стану другим человеком и подготовлюсь к вступлению в коммунизм. Задерживались мы с ней после работы (мне-то, собственно, спешить было некуда). Домой иногда шли вместе. В бухгалтерии, в цеху и вообще на фабрике о нас уже болтали Бог знает что. На самом же деле – с чего бы стал я теперь кокетничать, — мы были в этом смысле просто приятелями. Моё воображение не в счёт. И вот однажды, в один истинно прекрасный день (вообще говоря, дело было вечером, после работы), она объявила: я должен вступить в комсомол. И я растерялся.

 В том шестьдесят первом идеологическая противоречивость смятённой моей души, напомню, основывалась ещё и на том, что: А). Я, как вы обязаны помнить, был родным Сыном Победы, родным сыном Победителя, старого члена партии (напомню – с двадцатого – в комсомоле, с двадцать восьмого – в партии), типического полпреда старой гвардии, в этом смысле уже мощно влиявшего на душу мою и без особого ко мне внимания. Б). Я только что драпанул из школы, в которой был первейшим художником-поэтом и по совместительству предпоследним учеником. В пионеры допущен лишь во втором полугодии четвёртого класса, когда разнарядка потребовала стопроцентного охвата. О комсомоле и речи быть не могло: принимали в него именно с восьмого класса, когда я уже считался необходимым злом. А вступали в ряды только хорошисты и отличники, да и то не всех. Остальных, насколько я знаю, приняли в девятом, по причинам того же инструктивно-циркулярного охвата. Но я уже был в бегах…

 И вот я написал заявление. Что удивительно-непривычным образом меняло моё положение на плоскости. Я мог стать таким же членом ВЛКСМ, как элитики нашего класса. И даже раньше некоторых из них. И не в школьной-сопливой, а в рабочей, фабричной первичной организации. Сердечко переполнялось благодарностью судьбе. Ко всему ко прочему, я и в ходе вступления в Союз, и в его работе получал ещё один совершенно легальный и вполне логически обусловленный повод общения с Наташей. Удивительно гармоничное сочетание личного и общественного. Или, как говорится, вдосталь и – без греха. И нас прочно свяжет комсомол. Тот самый, который в огне и тревоге полвека назад создавали и мои странные предки. И у меня будет самый настоящий комсомольский билет. И такой красивый значок. И буду избирать. И, может быть, буду избранным. Мечта? Цель? Как у космонавтов — квадрат, близкий к расчётному? Припомним: я ведь уходил не просто из дома и со школы. Я ведь шел к своим. Пришел? Елочки точённые…

 (Продолжение следует…)

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

Комментировать