В ТРЁХ КНИГАХ.
КНИГА ПЕРВАЯ
КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…
(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34», «35», «36», «37», «38», «39», «40», «41», «42», «43», «44», «45», «46», «47»)
50.
Почти полная зависимость детей Победы от победителей уже была темой одной из глав моего романа. Жизнь творили взрослые, а мы в неё играли – по образу и подобию. И по моим наблюдениям, менее всего задумывались над тем, что со временем они будут старыми. И в смысле зависимости мы поменяемся местами. Конечно и вопреки легенде о некоем народном единстве той поры, старшие и их сообщества были во многом разными – отсюда и некоторая разница в поведенческих наших локомоциях. Но более общие текущие моменты переменчивых пятидесятых нами воспринимались общеориентировочно. По принципу «Значит так надо». То есть, нельзя сказать, что по мере перехода в следующие возрастные категории поголовно росла критичность нашего мировосприятия. Как у кого. Многое хоть и чудесным образом мне запомнилось и вспоминается без особых усилий, тогда при встрече и прохождении не привлекало внимание. Я уже как-то приглашал читателя поразмышлять о том, почему заведомо привлекательные моменты очень часто не привлекают внимание и нынешних моих современников, не вызывают их вопросный интерес. Это понятно, если речь о маленьких детях, — как и мы в своё время, поначалу и они не ходят в чужой монастырь со своим уставом (за отсутствием такового) и принимают данность как само собой разумеющееся. А вот взрослые…
Помните знаменито-риторическое «Ну, и что!». У ковбоя в ванной лошадь – ну, и что? У папы с мамой есть сын, у бабушки – внук, у дяди-тёти племянник. Ну, и что! У соучеников и учителей – юный художник: ну, и что? В семье матерщинников детки чаще всего не удивляются матюгам, не видят и не слышат в них ничего странно-скверного. Почему мне выпало довольно рано заинтересоваться подобными несоответствиями? Бог весть. Но и я часто в подобное не всматривался, не вслушивался, не вдумывался. И некоторые детали ускользали от внимания. Однако же очевидная дисгармония подобного и прочего рода, не заинтересовавшая многих, меня заставляла думать, принося мрачные мысли и настроения. Всё больше накапливалось кислятины, недоумений и тревог. Уход из каковой тесноты виделся где-то там, впереди. Вторая половина пятидесятых и их конец – сплошь предощущение следующих перемен. Что это было тогда — вера или надежда? Сам не разберу. Если иметь в виду серовские перевалы истории (то есть, её градацию по Серому на исторические этапы по две пятилетки), не стану уверять читателя в том, что в пятидесятые настроенческая симфония моего героя сочинялась и исполнялась судьбой исключительно в миноре. На памятных страницах детства-отрочества кому-то из читателей откровенно не хватит умилительных картинок. А ведь в конце концов, не так уж скверно ему жилось. В том смысле, что всё могло быть гораздо хуже. Вы, надеюсь, помните: беспредел бушевавшей природы вызвали его к жизни, лишь пропустив уже в одном только двадцатом столетии душе-топтавшие и потно-кровавые революции и войны, люто-беспощадные голодухи, полуидиотскую государственную бестолочь и тому подобные разномасштабные пертурбации, не пощадившие ближайших предшественников. Почти непрерывный страх калечества и гибели, холод, голод и недоедание, разутость-раздетость знал он только понаслышке. Вкруг его шумел хоть и истерзанный второй мировой войной, но очень большой и красивый приморский город, университетский центр Юго-Запада огромной страны. Рос в так называемой полной семье – при уважаемых отце-матери, брате-сестре, имея на заднем плане тёток, их солидных мужей И отпрысков – двоюродных братьев и сестёр. Каких-никаких. Все старшие хоть и сотрясены-поранены, но живы, работоспособны и авторитетны. Между прочим, далеко не все его ровесники могут вспомнить подобное о своём послевоенном детстве-отрочестве. Ему и в голову не приходило, что он и в этом смысле удачник. И что исторически скоро никого из, так сказать, родных и близких у него вообще не будет на всём свете. Каких-никаких, плохих, хороших – никого. И что одна из памятных и любимых им реплик Остапа Бендера – «Разве я похож на человека, у которого могут быть родственники?», его уже не только не развеселит по обыкновению – поднимет космический холод от груди к голове.
При изначальном осмыслении того, когда и куда попал из лона матери, он получал и, конечно же, принимал на веру ориентиры величайшей своей удачливости – жизни в самое лучшее время в самом лучшем народе, населявшем самую лучшую страну. Не говоря уже о гениальных народолюбимцах-вождях, о героическом могуществе государства, его великой истории и ясно-понятных прекрасно-лучезарных перспективах. О чём тоже читателю доложено. Оно, конечно, вы уже знает — некоторые замутнения прелестной этой ясности начались при пересечение героем годового рубежа за порядковым номером «1953». В истории страны и мира календарное это пространство отмечено смертью Сталина, а в биографии лирического моего героя – выходом за домашние пределы, поступлением в общеобразовательную школу и зависимостью от чужих людей. О чём, как и о вероятности связи этих разновысоких исторических фактов, я также откровенно поведал в предыдущих главах. По изначальному замыслу автора, первая книга трилогии воспоминаний и размышлений должна завершаться на следующем рубеже – приблизительно где-то между пятидесятыми и шестидесятыми годами ХХ-го века. К этому всё и идёт.
Если бы мемуары сии готовились с прицелом и на экранизацию, то здесь предполагались бы приёмы динамичного монтажа и параллельного действия. Мелькнули бы кадры прорыва из четвёртого класса в пятый, из начальной школы в неполную среднюю – с теми же верой в перемены и надеждой на них. Бросилось бы в глаза исчезновение навсегда злой дурёхи Полины Ефимовны, которую не любили даже демонстративные подхалимы нашего класса, на ежегодных коллективных фотоснимке неизменно фиксирующиеся рядом с ней. И коренная перемена расписания занятий. Новые предметы, в числе которых украинский язык с литературой и английский. Первое слегка смутило: я всегда знал, что родился и живу в Украине. В Советской, конечно, в УССР. И было не совсем ясно, почему же украинский язык следовало учить только с пятого класса? Но характерно, что сам вопрос ко мне пришел только вместе с новым расписанием. Да и тогда, признаться, не жгучим образом. И ни с кем я этим сомнением не поделился. К тому же занятия по этим дисциплинам у меня пошли легко и аппетитно. Первые в жизни экзамены – из пятого класса в шестой, — полагались только по двум предметам: «Русский письменный» и «Украинский устный». И получил я по русскому – «четыре» (одна ошибка), по украинскому – «Пять». Преподавательница этого предмета звалась официально Ксенией Васильевной, а по школярской кличке – Гробихой. И впрямь пожилая, худощавая и страшноватая, она оказалась совсем не строгой, дружелюбной, беспримерно снисходительной к моим шалостям. И вкладывала душу в наше общение. «Русачку» я уже помянул – словом тихим, хоть и недобрым. Память о прохождении классов, делающих начальную школу неполной средней (тогда уже восьмилетка), entre nous, как-то не вызывает желания подробничать. Почему? Ведь это – плюс к четвёртому классу ещё целых четыре года жизни моей и страны. Да ещё каких — от всемирного фестиваля молодёжи и студентов, впервые, пожалуй, показавшего нам хороших иностранцев, — до первого землянина, одолевшего земное тяготение. А медлить и детализировать всё же не хочется. Может быть, стремление ума и души пролистать эти годочки «Галопом по Европам» связаны с тогдашним уже внятным стремлением вырваться за школьные пределы – туда, где, казалось, кипит большая жизнь и где всё по-настоящему. Там – любимые армия, авиация-флот. Там – просторы, целина и великие стройки. Там искусство, наука и техника, ум и остроумие, дискуссии. Там хорошая простота-ясность, люди дружат и любят, уважают людей. Вот – как в кино, в газете и журнале, в книгах. По радио и по телевизору…
— Представляешь выражение лица современного читателя, который пробежал сейчас эти твои бессмертные строки! – кривит рот Серый.
В общем-то, представляю. И на всякий случай сейчас на себя не смотрю в зеркало. Но делюсь воспоминаниями-соображениями на этот счёт абсолютно искренне. Так чувствовалось, так думалось. Так вспоминается. Кстати, диктатура этой веры-надежды именно с той поры настроенчески была при власти в микромире моём именно с той поры. И довольно долго. В те годочки всё яснее проступала непохожесть происходящего в реальных классе и школе на то, что писалось, говорилось и показывалось о жизни нашей. То есть, на то, как должно было быть. Поскольку замечать я стал эту разницу именно тогда и не вдруг, а постепенно, уверялся в том, что наблюдаю-переживаю начало таких перемен. Соответственно их и датировал. Со временем надоедали догадки – мол, так было и прежде. Но старшие, люди «с раньшего времени» подобными наблюдениями не делились. Во всяком случае – со мной, почему и были для меня во многом загадочны. Тогдашняя невозможность признать подобные отравляющие противоречия вполне закономерными и порождала, видимо, ощущение личной неудачи, пакостность стечения обстоятельств. И надежду вырваться отсюда, из этих исключений туда, где торжествует правило. И где реальность полностью соответствует её отражению. Или, по крайней мере, приближена к нему. Не скоро стало ясно, что своеобразный этот инфантилизм откровенно затянулся. Пока на самом деле не прорвался-вырвался, походил-поездил-полетал-поплавал мой герой туда, не знаю куда, не приобрёл в этих походах то, не знаю что. Совершенно в духе шестидесятых. Помните:
И снова он едет вперёд, в бездорожье, во тьму,
Куда же ты едешь, ведь ночь подступила к глазам?
«Ты что потерял, моя радость?» — кричу я ему,
А он отвечает: «Ах, если б я знал это сам…».
Как бы ни комбинировалась при этих строках мимическая мускулатура читателя, а признаюсь: и по сей день иногда подступает к сердцу навязчивое это ощущение — просто не добрался до своих. Шел, шел и не дошел. Сил, времени, обстоятельств не хватило. Веры-надежды. Удачи. Совсем немного. Как у той полярной экспедиции, участники которой умерли от голода-холода чуть ли не в километре от продовольственного склада и подмоги. Тем более, тогда уже учителя и библиотекари перестали решать – что мне читать. И встречались Грин, Багрицкий, Олеша…
Ещё перемены: вместо одной-единой учительницы всего и вся вдруг впервые и сразу объявилось педагогическое воинство. Это и впрямь, за редким исключением, были послевоенные мужчины и военизированные женщины: строгие, жесткие, решительные и не ведавшие сомнений – во всяком случае, в общении с нами. Новинкой было перемещение всем классом по разным классным помещениям. До этого большая комната с несколькими окнами на Преображенскую и тремя рядами парт была обжита с нами до дырочки в полу у задней стенки. Теперь же учитель каждого предмета ожидал нас в своём классе, куда мы последовательно перемещались из предыдущего во время перемены. Перенос журнала доверялся часто старосте класса. А если это не случилось – преподаватель следующего предмета уже с начала урока посылал старосту за журналом в учительскую. Явно непродуманным оказался вопрос дежурства: на каждой перемене дежурные приводили классное помещение в порядок, очищали доску от предыдущих начертаний, готовили мел и влажную тряпку. При новой, так сказать, системе это приходилось делать в начале следующего урока и за его счёт. Предыдущие посетители по звонку перемены, как говорится, с вещами на выход срывались в коридор полевым галопом. И мало кому из учителей удавалось удержать этот табун.
— Между прочим, не те ли это мелкие детали, которые тебе под конец книги первой были менее всего интересны?
Оне. Оне самые. И их, конечно, с четвёртого по восьмой класс включительно застряло в памяти навалом. Если с пятое на десятое – ну, вот, что-то в таком роде. В сто восемнадцатой школе с утра до обеда всё мною уже делалось для себя задней левой. То же – при выполнении домашнего задания на завтра. Исключение составляли помощь соученикам и рисование для класса и школы. Входили и вошли в привычку мои двойки и тройки, откровенная нелюбовь многих педагогов и дурацкое подливание мною масла в тот огонёк. Уж бог его знает, что меня и учителей увлекало в деградации наших отношений, но настоящая жизнь, так похожая на кино, театр, литературу и мои представления о ней, размещалась во второй половине дня. Неописуемое удовольствие приносили предощущения встречи с Минкиной, совместной прогулки с ней в «Художку» и сама прогулка, занятия в той совсем-совсем другой школе. Обязательные для нас диафильмы, кино о художниках, посещение музеев и выставочных залов вспыхивали праздничной роскошью. Здешние учителя убеждали нас верить в себя – говорили, без этого нет художника. А разругав однажды нервно мою работу, Станислав Иванович вдруг осёкся, улыбнулся: вот, говорит, станет он потом академиком изоискусства и лауреатом госпремии – будет рассказывать журналистам, как я его преследовал и сбивал с курса.
Не скажу, что там всё шло идеально. Годы той учёбы проходили в странной атмосфере бедности и роскоши. Убожество учебных помещений удивительнейшим чином сочеталось с великолепными гипсовыми рельефами, барельефами, горельефами, скульптурами и их фрагментами. Укоренившаяся в сто восемнадцатой школе привычка к несерьёзности занятий здесь мешала самореализации. Чувствовал и видел, что могу рисовать и писать лучше многих, но требовались старание, усилие воли – это было неуютом. Труднопостижимой была для меня загадка изображения всего этого на бумаге. Если контуры таких предметов карандаш передавал вполне уверенно и верно, то этап светотеневой моделировки ставил меня в тупик. Гипс был также бел, как и рисовальная бумага. И как же прикажете штриховать изображение, когда ослепительная его белизна гаснет! И вместо «Отлично» я получал «Хорошо»: вот если бы, говорил учитель, хорошенько проработал бы в тоне…
Нечто подобное пришло и с живописью. Самым светлым местом на изображении предмета с глянцевой поверхностью считался блик. В акварели это – просто не тронутая кистью белая бумага. В масле – белила. Но вот солнечный пейзаж, доставшийся мне по заданию, сбивал с толку. Светлее солнца не было ничего. Оно слепило почище гипса. Но его нельзя было оставлять белым, оно имело цвет. А стоило его только чуть тронуть краской, как оно гасло. Я листал издания больших пейзажистов – у них солнце горело даже на закате. А у меня – нет. В сердцах поведал об этом несчастье Лене. И она из библиотеки притащила книгу «Пейзажная графика». В чёрно-белом плоскостном изображении светились и луна, и солнце. Мелькнуло: буду графиком!
Краски нам выдали, но кисти следовало покупать самим. У Саши Токарева, отпрыска известного рода художников и искусствоведов, в большом этюднике было множество изумительных китайских кистей. Маленьких, средних, крупных и очень больших, пушистеньких, с красивыми лакированными ручками. Колонок. Мои же кисточки, купленные на общих основаниях по дешевке в «Бумсбыте» на Преображенской, больше годились для канцелярского клея. И в классе считалось хорошим тоном тащить сашкины чудесные кисти. Он, вероятно, об этом догадывался и никого за руку не ловил. Уроки живописи и рисунка были общим единодушным увлечением. Наткнувшись в расписании занятий на «Историю искусств», многие вздыхали тяжело. Сей предмет никак не связывался с восхождением на Олимп и считался чем-то вроде необходимого занудства. Некоторое разнообразие вносило в эти уроки внезапное появление секретарши директора. Мы уже знали: она ещё не успеет объяснить цель своего визита, как Александра Ивановна потребует убраться восвояси. Секретарша неизменно выдавала стереотипную фразу: «Меня послал к вам директор Александр Иванович!». На что жена директора отвечала также стереотипно: «Скажите директору Александру Ивановичу, чтобы не присылал вас ко мне во время урока!». И мы многозначительно переглядывались.
Но мне лично очень нравилась эта самая «История искусств». Александра Ивановна, начиная лекции монотонно, довольно скоро увлекалась, менялась в мимике и жестикуляции: шло первое моё знакомство с далёкими временами и коллегами, с их охристыми бизонами и мамонтами на стенах пещер. Приоткрывалась графика египетских пирамид, скульптура, живопись, мозаика Греции и Рима. Мрачноватые мастера средневековья и праздник Возрождения, передвижники и мирискуссники. Чудесные постреволюционные художники. И прочая, и прочая, и прочая. Ко всему тому же, у Александры Ивановны можно было получить на прочтение-просмотр книги по изоискусству, альбомы с репродукциями классиков. И дома я листал Эрмитаж, Третьяковку, Русский музей.
Обязательные уроки скульптуры не привлекали. Преподаватель Чубин-старик меня почему-то сразу невзлюбил и тем напоминал общешкольных моих мудрецов. Опять-таки, это было непонятно, но особого значения не имело – занятия такие велись раз в неделю. А вот в скульптурной мастерской училища было интересно – там работали старшекурсники Грековки: возились с металлическими каркасами будущих композиций, наращивали на них сырую глину. Один студент запомнился – у него на правой руке было… шесть пальцев. Ещё один мизинец. И мы туда специально бегали – поглядеть на это чудо. Однажды он заговорил с Минкиной, предложил позировать для курсовой. Но она сразу же и категорически отказалась. А на переменах мы гоняли в футбол. Выделялся в этом плане некто Краснер, старше на класс, кривоногий и точный в обращении с мячом. Он часто прорывался к воротам. И все кричали: «Красный! Красный!». Из-за футбола иногда опаздывали в класс, получали нагоняй. Бегали мы на второй этаж, где располагался натурный класс училища. Один проём был затянут черным крафтом, в котором всегда находилось несколько дырочек. И мы подсматривали, как студенты третьего и четвёртого курса писали обнаженную натуру. Как-то совершенно голая девица там сидела на фанерном кубе, задрапированном красным шелком. Или атласом? И правая её ягодица была совершенно красной – просто пылала. Так и писал это место ближайший ко мне студент. Я уступил дырочку своего наблюдения Ленке. Увиденное её тоже удивило и озадачило – обменялись взглядами и репликами. Выяснилось, что обычно там позируют сами студентки – им за это ставят зачёт. По дороге домой я вдруг брякнул: «А ты тоже могла бы так позировать?». «Ну, если надо, конечно, а что тут такого!» — запросто ответила Минкина. Хотя шестипалому скульптору отказала, а ведь он не предлагал позировать negligee.
Ну-с, что ещё? Как поскорее долистать до восьмого класса? Что пробежать и где споткнуться? Мне недозволенно было записаться в фехтовальную секцию – поскольку имелись двойки и тройки. В будущем приятели – олимпийские чемпионы — рассказывали о своих двойках-тройках, не помешавших с детство заниматься спортом. У них в школе было иначе. И мне тогда казалось: где-то, совсем рядом, всё по-другому. Нужно – туда, к своим. Но здесь, но у меня, но пока – так. Однажды разгорелась странная история: исчез классный журнал. Я никак не был связан с этим номером, но подозревали многих – само собой, прежде всего меня. Несколько дней лихорадило. И каким-то макаром выяснили: журнал из учительской украли три девчонки – утопили в женском ватерклозете. Одна из них почему-то раскололась. И на родительском форуме, ход которого мы подслушивали, одна мамаша гордо заявила: «А моя дочь никогда не выдала бы своих подруг!». Чем кончилось – не помню.
Ну-с? Что там ещё листается? Да, вернулся с Севера старший брат. На вокзале его с нами встречала не Неля Муравская, а невеста Саввы покойного. Назавтра дома был ужин для родни, где гражданка эта знакомила нас со своими родителями и бабушкой. Брат донашивал морскую форму, брюки-клёш и ботинки, красивую чёрную шинель с ремнём (золотая бляха с якорем). Вскоре определился рабочим на пересыпьский завод «Продмаш». Возвращался очень поздно, ко сну – с работы на свидание. Уходя рано утром, облачался в отцовский двубортный костюм, в цеховой раздевалке меняя его на спецовку. Однажды пришел довольно рано. И именно в грязной рабочей спецовке. Улыбался растерянно и неловко. Оказывается, на завод пригоняют для чёрных работ заключённых. Конвойные не доглядели – из раздевалки много всего украли. И брат рассказывал, как при рабочих конвойные били зэков смертным боем – чтобы признавались.
Словом, вскоре брат женился и ушел к молодой жене – неподалёку, в сто девятый номер на Малой Арнаутской. И он… ну, не то, чтобы исчез из моей жизни, нет – любил его, ходил к ним в гости, просто так, безо всякого дела. И почему-то не замечал (это пришло много позднее), что я там как-то и ни к чему. И сам он уже менее всего там был похож на военного моряка-североморца. Его тёща, очень интересная, даже какая-то артистичная блондинка, слегка страдающая полнотой, всякий раз интересовалась моими успехами по художественной части. И она, на мой взгляд, совершенно не подходила тестю, типажу явно торгового сословия не первой гильдии – с абсолютно штатским животом и часто недозастёгнутыми брюками. Неловко вспоминать, но что было – то было: тогда мне казалось, что тёща брата больше подходит в спутницы жизни моему отцу. А мать моя родная – его тестю. Но это – так, в сторону.
Как это там пелось – «Школьные годы чудесные, Как они быстро летят, Их не воротишь назад, Нет, не забудет никто никогда Школьные годы». Что чудесные – точнее не скажешь. Чудеса, да и только. Оно конечно, удивительного хватала и в дальнейшем, но те чудеса были начальными. А что не воротишь их назад – слава Богу. И не дай Бог. Что никто и никогда их не забудет – не знаю. Но лично я не забуду те годы чудесные и на страшном суде. Хотя повторюсь: пролистать их теперь хочется как можно быстрее – до шестидесятых, до того первого моего побега. Потому много незабываемого пропущу. Дома уже царил настоящий вакуум, никого из чад и домочадцев не удивляющий и почти лабораторный. Привычка к старшинству-лидеррству во дворе среди ровесников тоже потрескивала – они менялись. Ребята, для которых с рождения я был генералом, становились выше меня ростом, пошире в плечах, сильнее и спортивнее. Девочки всё больше впадали в женственность и брали дистанцию. В классе определённо сложилось что называется – классовое расслоение. Как в российских сёлах-деревнях после отмены крепостного права: элита на одном полюсе, мы, замухрышки, – на другом. И между нами — середняки во всех отношениях. Педагоги, которым нас вручила страна заради подготовки к жизни при коммунизме, не могли этого не замечать. Но было очевидно, что эта непохожесть на фильмы-песни-рассказы о советской школе их нисколько не отвлекала от повседневных забот. Полагаю, этому и нижеследующему поверят не все читатели. У иных – и опыт иной. Но я говорю правду – свою, а другой у меня нет. Да, нас уже не дёргали за уши, не лупили линейками по рукам и затылкам, Оно же было и небезопасно. Особенно после двух случаев. 1). В сумерки в женском туалете отлупили стерву-англичанку, надев ей на голову поломойное ведро. 2). При выходе со школы устроили тёмную завучу, лупившему учеников не линейкой, а кулаками. Кстати, здоровенный был мужик, почему мы предполагали, что разобрались с ним не школяры, а родители. После чего он уволился из школы и стал директором первой в Одессе турбазы – в Аркадии. Но откровенно брезгливый взор многих учителей на нас сверху вниз, локомоции насильников к оказавшимся в слабой позиции были очевидны. Об уважении и любви к нам не могло быть и речи. Не без исключений, конечно. И тем не менее…
Вероятно, некая врождённая впечатлительность гиперболизировала в уме и душе моего героя драму такой занятной обстановочки. Менее всего думалось, что на той же планете, в тех же стране и городе кому-то живётся много хуже. Но я со своими радостями-печалями всё ещё топтался в эгоцентре. Ещё не скоро стало ясно, что за пределами моего круга простираются отнюдь не только вдохновляющие успехи страны. Бед человеческих навалом даже совсем рядом. Вот выйти из нашего 123-го номера – сейчас же справа – подвал, где жила странная несимпатичная семья. Косоглазый худой и картавый отец с красными руками (полотёр по профессии), косоглазый же его сынишка-очкарик, жена-мать, похожая на изгнанную за разврат из табора цыганку. И ещё сын – чуть младше меня. Гриша. Мальчик с хорошим славянским лицом, но как бы это сказать… откровенно запущенный. Было похоже, никому он в том подвале не нужен. Говорил, по ночам крысы кусают. И мокро в дождь. Во двор соседнего 121-го его пацаны не впускали, приходил к нам, в 123-й. Мы его дразнили и лупили. За что? Не знаю, не припомню. Скорее всего – просто так, не за что. Чужой и неопрятный. Девочки требовали – чтобы пошел умываться, обливали водой. Смеялись. А он не обижался. Точнее, не выражал никаких обид и претензий. Сам смеялся. И неизменно заходил в дружный тогда наш двор, заранее зная, что будет. Однажды в такой толкотне я, чёрт дёрнул, ударил его кулаком по темечку. Руке было больно. Он схватился за голову. Не плакал, только слёзы навернулись на глаза. И тут что-то ёкнуло в груди, стал я с ним мириться. Гриша охотно пошел навстречу. Но то и так, что и как он сказал, помню по сих пор. «Даааа, ты меня ударил по головеее…». Подумалось: он против наших ударов вообще не протестовал. Наверно, так надо. Плата за вход и общение с удачливыми ровесниками. Бейте. Но – по головеее… Вот вспомнил сейчас – опять ёкнуло в груди. Господибожемой, что мы творили! И что творили с нами…
Или вот, с чертежа общеисторического на кальке моей судьбы: знать бы тогда, что именно в это же время железным занавесом от счастливой жизни отделила фортуна и другого человека. Ровесник моего отца и его знакомый ещё по беспризорной Одессе (1907 года рождения), человек экзотических детства-отрочества-юности и зрелости, ставшего исторической фигурой в самом прямом смысле. Плоть от плоти того, что мы по-прежнему называем советской властью. У нас в гостях, в отличие от некоторых больших людей, он никогда не был. Знаю по разговорам. В отличие от меня, самому себе рисовавшего в детстве генеральские погоны, их и лампасы он получил от самого Сталина. Но год смерти вождя и его отгородил от счастливой, хоть и по-своему, жизни. Именно: меня – сентябрь-53, а его август пятьдесят третьего. Интересно – где я был в тот день и час? Скорее всего, в лагере или на пляже. Ланжерон или Аркакдия. Или Лузановка? А с него тогда слетели золотые погоны, ордена-медали и штаны с лампасами. И имя-отчество-фамилия генерал-лейтенанта Судоплатова также были запрещены в нашей, так сказать, семье. И пока я маялся муторными думами, ловил свои двойки-тройки в 118-й, добирался до окончания «Художки» и до восьмого класса, бежал из дневной школы на улицу, на фабрику и на завод, в вечернюю школу, пока комиссарил в комсомоле, на Целине, шелестел стихами, тянул лямку в армии – он мыкался по тюрьмам. В то утро августа 1968 года, когда наш дивизион был поднят по тревоге (началось в Чехословакии), его выпустили на волю. Разбитый, истоптанный, полуслепой, он дожил до 1996 года и оставил интереснейшие во всех отношениях воспоминания. И тоже делил-подчёркивал пространство своей жизни между 1953-м и 1968-м годами. У меня и у него этот объём был разного, конечно же, наполнения. Разные роли, разные масштабы. Разный и интерес правительства. Но хронология – случайна ли?
(Продолжение следует…).
Наш актив и юные уголовники-паханы – опора педагогов. Жизни страны и мира. Брат. Марина Шехтер. А как же Лена Минкина? Моя стихия – литература, язык,рисование-черчение, история, география, астрономия, анатомия-физиология, ботаника, зоология. история физики. Терра инкогнита – задачи по физике, математика, химия
— Ну-ну…
Следующий лист моей кальки на ватмане истории: 12 апреля 1961 года некая ученица второго класса одесской школы, следующей по порядковому номеру за моей школой, праздновала свой день рождения. И понятия не имела о том, что вскорости день этот будет всемирно праздничным. И что сама она будет учиться в знаменитом всесоюном вузе, у больших знаменитостей. И сама станет знаменитостью. И моей женой. Само собой, не имел об этом понятия и аз, грешный. И грешен был, в том случае, потому что горел, как швед, на уроке математики. Причём, нерешение задачи означало недопущение к экзамену. А решить её я, разумеется, никак не мог. Спасти меня могло только чудо. Его роль взял на себя один советский лётчик, тоже истребитель, старший лейтенант, в тот день ставший майором. Да-да, Юрий Гагарин, первый космонавт мира. В момент, когда я уже ожидал приговора, в класс ворвался Вовка Делеви. Между прочим, он казёнил. Пропускал, то есть, незаконно урок, прятался. Но когда услышал о полёте человека в космос – забыл всё и вся. Он распахнул дверь класса и заорал благим матом: «Человек в космосе!». И злюке Полине Ивановне Бондаренко, математичке и очередной классной руководительнице (само собой, демонстративно не любящей меня), в голову не пришло остановить, одёрнуть его. Все взорвались, стали орать, выбежали в коридор, где уже бушевали другие классы. И к вопросу о допуске на экзамену уже не возвращались. Я был спасен. Спасибо, Юра! А через две недели, как выяснилось много позже, из тюрьмы на волю вышел Василий Сталин. Впрочем, носить эту фамилию ему было запрещено: он стал гражданином Джугашвили. И поселён был он в закрытый для иностранных граждан город Казань. И что характерно – улица Гагарина. Дом № 105, квартира 82. А помер он в марте шестьдесят второго, когда я уже работал учеником на фабрике. Вот такая калечка. Такой ватман…
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua