В ТРЁХ КНИГАХ.
КНИГА ПЕРВАЯ
КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…
(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33», «34», «35», «36», «37», «38», «39», «40», «41», «42», «43», «44», «45», «46», «47», «48», «49»)
52.
— Как это ты там говоришь: господибожемой! – Серый тяжело встаёт со стула, с хрустом вытягивает к потолку руки, — кончатся они когда-нибудь, твои пятидесятые?
Человеку терпеливому, да и слушающему главы этого романа в исполнении автора только по собственному желанию, ему всё же надоело порядком первое десятилетие биографии — моей и отечества, — при всей откровенной немонотонности тех двух пятилеток. Признаться, и авторская душа уже давненько рвётся за их пределы – на простор других следующих пятилеток, уже тогда манящих ветром дальних странствий, чудесным соцветьем и пахучим букетом надежд. При этом помнится, также, и некоторое тревожное ощущение неясности грядущих перемен: всё дискомфортное уму и душе как-то само собой постепенно сложилось, стало по углам довольно прочно и привычно-обжито. Как сказал поэт – «…Где этот год – как прошлый год, как позапрошлый год…». Ну, а как всё оно будет там, в медленно приближающемся времени, на которое столько надежд? Да, уже не будет нашей чёртовой школы (это я решил определённо) и такой оскорбительной зависимости от родителей, холодный конфликт с которыми также стал привычным. А что и как будет?
С той самостоятельной взрослой жизнью, куда рвалась душа, герой мой был хорошо знаком по книгам, газетам, журналам, кино и радио, по прочим художествам. И вроде бы хорошо знал тот чудесный мир заводов и фабрик, колхозов-совхозов, армии-флота-авиации, вечерних школ рабочей молодёжи, училищ, техникумов, институтов и университетов. Мир музеев, театров, библиотек и стадионов. Мир умных, воспитанных, образованных, добрых, сильных, честных-порядочных и красивых людей (скверные тоже попадались, но редко и в заведомой обречённости). И всё это, конечно, мне очень нравилось. Но изредка соскакивал в голове и какой-то чёртов рычажок: ведь то, что я видел-слышал-познавал таким способом и о современной мне действительности, тоже было прекрасно и очень нравилось. Но не имело никакого отношения к моей реальности. Из чего же следует, что там, за пределами пятидесятых, будет иначе? Не выйдет ли там тоже нечто в этом роде? Ну, в смысле – отдельности правды искусства и правды жизни? Но такие мысли являлись редко. И так мутили голову, что тут же изгонялись вон. Уж очень хотелось жить иначе.
Ещё не рискуя уйти с головой в теоретические глубины естественной переменчивости природы вещей, я уже совал нос в древние премудрости относительно этого явления – на уровне, конечно, журнала «Знание – сила». Ну, и тех книженций, которые достались от брата и уже, по всей видимости, не представляли для него никакого интереса. Взрослая жизнь для него изменила очень многое. Диалектика! Термин сей мне был уже знаком и симпатичен. Как и то, что Аристотель в своё время свалил ответственность за его изобретение на Зенона Элейского. Гераклита и компанию я так же знал по плохим книжным иллюстрациям и краткому изложению идей, адаптированному «УЧПЕДГИЗОМ» для любознательных обывателей. Но ещё не очень тесно связывал их аналитические потуги разрешить противоречия, неизменно путающие карты при осмыслении понятия «Движение и множество». Во всяком случае, принцип непрерывных перемен всего сущего мне тогда, казалось, был вполне доступен – хотя и в самых общих чертах. Но в те годы многие перемены моего мирка были непостижимы. Жильё наше, принципиально не изменяясь в параметрах, вдруг оказалось вовсе не большим, а очень даже тесноватым. Куда-то подевались привычные от рождения уют, тепло снисходительного приятельства старших и симпатия их ко мне. Изумляло вдруг ощущение того, что это не так уж и знакомые мне, чужие и чуждые друг другу люди, почему-то вынужденные собираться под этим кровом и терпеть друг друга. Нет, не было в жилище нашем уже ни мира, ни войны, а была странная кубатура тишины, сожительство случайных людей, как соседей или попутчиков, загадочно и скверно неравнодушных друг к другу, но всячески избегающих выяснения этого феномена. У нас вообще никто ничего не выяснял, не объяснял, не прояснял – будто бы и не существовало такой части речи, которая обозначает действие или состояние предмета, отвечает на вопросы «Что делать?», «Что сделать?», в простонародье называется «Глагол» и содержит корень «Ясн». В школьном учебнике есть, в искусстве и литературе есть, в публицистике есть. А дома – нет. И возвращение в квартиру окружало меня монохромным туманом с мухами – разносчиками неприязни, от которых подташнивало. Не потому ли много читалось и вовсе не тянуло домой?
В толстовском «Хождении по мукам» тогда же столкнулся я с уличной худой голодной певицей, тянувшей под окнами «Разлуку» при шарманщике, который мерно крутил рукоятку обшарпанного музыкального ящика. И умная-красивая-порядочная героиня коченела у окна от тоскливой этой музыки – жить не хотела. Мимолётный эпизод и в книге, и в её экранизации – а вот, поди ж ты, запомнился сразу. Что-то в той мелодии было и обо мне самом. Вроде как под нашими окнами выводила тоскливые свои фиоритуры чахоточная певица на последней весне. «Разлуууука тыыыы, разлука, Чужааая стооронааа…». Казалось, члены моей, так сказать, семьи просто не выносят ясности и определённости, а любят дышать тоскливыми сумерками и охотно поддерживают эту газосмесь. К концу пятидесятых уже невозможно было себе представить их (или хотя бы кого-нибудь из них), однажды открывающих форточки и полотенцами выгоняющих ядовитую эту нечисть. Попросту — севших рядком и поговоривших ладком. Никто из них, ни папа-мама, ни брат-сестра не стремились к подобному и не видели в том, кажется, ничего странного. Всё как-то шло и шло, как будто сама по себе вертелась ручка той потасканной шарманки. Почему никого, кроме меня, это не озадачивало? Почему мне дома дышалось всё тяжелее?
С нынешнего моего НП ясно видится – тогда ощущение близости шестидесятых вызывало потепление души и тайные призывы к ним поднажать, прибавить темпы наступления. Заболоченная очевидной противоречивостью, последняя пятилетка пятидесятых была всё больше тошнотворной и вязкой, утяжеляла сердце, утомляла ноги и сбивала с желанного ритма. А приближающиеся годы почему-то (почему?) казались своими, свежими, идущими ко мне – на выручку. Шел к ним, к своим, по воле волн времени – то есть, очень медленно. Так, по крайней мере, всё это видится сегодня. Время, отпущенное мне судьбой на понимание и одобрение происходящее, на адаптацию к этой смеси хорошего, очень хорошего, прекрасного, скверного и ужасного, почему-то не приносило желательной стабильности восприятия. Очень даже наоборот, всё значительнее раздражало этой эклектикой. Уж слишком очевиден был нарастающий контраст между видимой жизнью страны и повседневностью семьи и школы. Пафос размаха, широта проблематики, величие прошлого и перспективы – и тут же кислятина мещанства, теснота интересов, обывательская мелочь быта. И навязчивое ощущение того, что старшие побывали в каком-то жутком, убийственном деле, выжили чудом, вернулись оттуда с подпиской о неразглашении и ни о какой ясности знать не хотели…
Встречи с Минкиной были тёплой и свежей отдушиной. Она усердно готовилась к училищу, говорила почти исключительно об этом. И была уверена в том, что нам вместе ещё несколько лет ходить туда же, куда и ходили – только этажом выше. На прогулках затаскивала меня к себе домой, где всё было иначе. Само собой, я её к себе не приглашал. Куда? С приближением вступительных экзаменов в Грековку отдалялось у меня желание их сдавать. Бесконкурсность практически гарантировала поступление (достаточны были четыре «Уд.»), но учёба ещё на несколько лет цементировала бы мою зависимость от родителей. Нужно было устраиваться на работу. Порочность экстансивного развития экономики и промышленности открывала широкие ворота в трудоустройство. Безработицы не было, объявления «Требуются!» и «Срочно требуются!» рябили на каждом шагу. Хотя годочков моих для работы было маловато, а кодекс законов о труде соблюдался кадровиками строго. И всё же звёзды мои ориентировали заблудившегося в море житейском безо всякого секстанта…
Может быть, припомните: с начала восьмого класса у нас появились несколько новичков. В их числе два мальчика, два Володи – Покровский и Свиридов. Первый высок и красив, определённо уважающий себя генеральский сын. К нему сразу же проявила интерес элита нашего класса, не оставил он равнодушным и многих учителей. Военный, дворовый генерал от рождения, я потянулся, было, к нему. Но ко всему, что связано с военной темой, он оказался глубочайше равнодушен. Об изобразительном искусстве и поэзии и говорить нечего. Угас и мойк нему интерес. А вот второй Володя роста был чуть ниже среднего. Обычного, в общем-то, роста. Тоже симпатичный и светловолосый-светлоглазый, но подтянутый и скромный. Его отец издалека привёз семью в Одессу. Отставной североморец, капитан первого ранга, стал здесь почему-то начальником управления бытового обслуживания населения облисполкома. То есть, населения не облисполкома, а области и областного центра, но именно так значилось на вывеске. Случайно на переменке увидев у меня рисунки боевых кораблей, Володя заинтересовался, стал присматриваться и сделал несколько толковых замечаний. Оказалось, он разбирался в корабельной классификации – так я узнал о том, откуда и почему он приехал к нашему солнышку, о его отце и матери (флотской врачихе), об их жизни на Кольском полуострове. О тех местах, о ВМФ вообще и о Северном флоте в особенности узнал я многое за четыре года службы старшего брата. Поначалу осторожно-замкнутый, Володя Свиридов при наших беседах оживлялся. Он притаскивал в школу невиданные издания с грифом «Для служебного пользования». И передо мной разворачивалась галерея фотографий, рисунков, схемы и данные военных кораблей и самолётов СССР, Великобритании, Франции, Швеции и Норвегии.
Сойдя на берег южный, новый начальник облбытуправления получил квартиру в новом же «Сталинском» доме на углу Чкалова (Большая Арнаутская) и проспекта Мира (Александровский, Сталина). И из школы мы по Преображенской возвращались теперь до угла с Минкиной и Володей. Иногда он или она затаскивали нас к себе. У Свиридовых царил морской порядок, всё блистало флотской аккуратностью – но другой, не Черноморской. Большая комната, именуемая здесь кают-компанией, была миром двух глобусов — голубого, Земли, и чёрного (неба), старинной золотой астролябии, костистого секстанта и огромной, через весь настенный ковёр, подзорной трубы – вся в коричневой коже. Были тут карты, книги, большой барометр и интереснейшие фотографии. Эсминцы, крейсеры, субмарины и гидросамолёты-торпедоносцы. Заглядывая в комнату Володи, похожая на сына Свиридова-старшая приветливо улыбалась, звала есть или пить чай, участвовала в беседах. Я и Ленка рисовали Володю. Оба портрета понравились его маме. И один занял своё место в большой комнате, а другой – в его каюте. В общем, как в кино. Минкины тоже обитали в большой квартире, но старой, старинной постройки, с балконом во двор. И мама, и папа были похожи на дочь и друг на друга – как брат и сестра. Ещё появлялась по призыву пожилая бодрая женщина аграрного типа, которую все звали как-то странно: Капа. Она жила здесь в боковой комнатушке очень давно и заведовала домашним хозяйством. То ли дальняя родственница, то ли работница по найму – я так и не понял. Но мы рисовали и её. Старшие от позирования отказались. У меня дома мы не общались: они не напрашивались, а я не звал…
Уже к середине учебного года были мы ближайшими приятелями. Что очень не нравилось элите нашего класса – такие мальчики, как Свиридов, просто обязаны были входить в их компанию. Ну, как Покровский, например. Тем более, одна из передовых наших девчонок предложила Вовке дружбу. А он сразу же, без срока на обдумывание, вежливо отказался. Изобиженная апеллировала к своим. Что передовой отряд нашего класса тоже сбило с толку, возмутило и горче обсуждалось на переменках. Информация эта стала достоянием всего этажа – на Володю Свиридова приходили кинуть взгляд с параллельных классов. Между тем, он ничего особенного в данной ситуации не замечал, а на мои расспросы пожимал плечами. Его интересовало иное…
Штришок портрета времени сам по себе, может быть, и неяркий. Но он исключительно важен для дальнейшего развития сюжета. Литературоведчески говоря, по идее это развитие есть самый протяженный элемент сюжета. Лирический герой именно на этом этапе изложения сути обязан энергично продвигаться к эпизодической цели, встречая врагов, друзей, нейтральных, полезных-бесполезных-вредных и кого там ещё. Литературная конституция, как высший закон жанра, в этом требует рост напряжения и переход к кульминации. Мы с вами уже прошли, не считая мелких брызг, экспозицию, завязку, развитие действия. И взошли к кульминационной вершине. Вчитаемся же в строки развязки и постпозиции.
В исполкомовском кабинете володькиного отца, куда однажды мы зашли по пустяковому делу, висела большая схема предприятий и учреждений системы бытового обслуживания населения. На ней я заметил фабрику под названием «Трудпобут». По-русски – «Трудовой быт». А в числе её подразделений бросилось в глаза: «Живописный цех» и два адреса: улица Преображенская и Тираспольская площадь. Там значились и такие цеха и участки, как полотёрный, телерадиоремонтный, бытохозяйственный, машинописный, прокатный и даже с пугающим названием «Уход». Само собой, привлёк меня «Живописный цех». Вскорости явившись по этому адресу, я оказался во дворе жилого нового дома на Преображенской, первый этаж которого занимала новинка: «Булочная-автомат», напротив гастронома «Темп». Середину просторного двора, чуть левее, занимал большой флигель, вход которого и осеняла вывеска «Живописный цех». Под ней возился тот самый Саша Краснер, который в художке отзывался на Красного и на переменках лидерствовал в футболе. Разговорились. Он, оказалось, устроился здесь учеником. А «Живописный цех» занимается табличками, вывесками, плакатами, панно, оформлением праздничных улиц и колонн демонстрантов, шрифтовой и графической продукцией разного формата – от крошечных надписей на подарках до многометровых стендов и портретов официальных лиц. То есть, всем, чем угодно – кроме живописи.
Молодым читателям двадцать первого века напомню: в те времена и в хвалёной Европе не было нынешней множительной и увеличительной аппаратуры. Что уж толковать тут о нас, грешных: всё это делалось руками мастеров. Но и об этом — потом. Я сейчас же поведал о своём открытии Вовке. И он обещал поговорить с отцом. Уже на следующий день Володя привёл нас с Минкиной к себе домой. И дождавшись возвращения папы, отвёл меня к нему. Отставной каперанг был уже в курсе дела. Спросил только — уверен ли я в разумности непоступления в девятый класс или грековку. Я бодро рапортовал: год поработаю на фабрике, по профилю. В следующем поступлю в училище. А оно – на базе восьмилетки. И там всё равно – после восьмого или после девятого. Преимущественная бесконкурсность отличника художки и через год не умрёт.
— А родители твои как относятся к такому решению? – буркнул он, что-то записывая в настольный календарь и не вслушиваясь в положительный мой ответ. Я соврал, дома были ни за, ни против – просто не знали о происходящем со мной. И как-то особенно этим не интересовались.
— А что было бы, если бы знали? – останавливает Серый моё чтение, — Ну, если бы ты поговорил с ними на эту тему? Если бы посоветовался? А?
Ох, уж это мне «Что было бы, если…». Видимо, я всё же не очень убедительно изобразил ситуацию, сложившуюся в доме нашем. Да и сама по себе она едва ли была доступна пониманию даже самого простого, но разумного и трезвого человека. К своеобразному заговору молчания все там уже привыкли – в том числе и аз, грешный. То есть, мне по-прежнему было ясно, что живём неправильно, но никаких обсуждений феномена семейного оцепенения не возникало. Чего уж там…
В общем, областное управление бытового обслуживания населения в одном из своих распоряжений директору фабрики «Трудпобут» предписало зачислить меня, грешного, как отличного выпускника государственной художественной школы, учеником «Живописного цеха» — с окладом жалования в 25 (прописью: двадцать пять) рублей. С доплатой за выполнение номенклатурных изделий и разрешением работать только с утра и до обеда. И первого сентября 1961 года, когда мои одноклассники отправились в девятый класс, я явился в тот самый флигель. Что, прежде всего, означало прощание со школой, с которой мы потратили друг на друга восемь лет жизни из тех самых двух пятилеток пятидесятых годов. За такой обмен она получила ещё одного почётного выпускника – правда, в рассрочку, лет через двадцать с гаком. Да и в гаке лет пять. Не скажу, что ничего полезного я не унёс из школы. И дело не только в том, что настоящие строки вывожу благодаря и её науке: многое, ох, многое присвоено было мною в эту восьмилетку под кровом школьного храма. В конце концов, я ведь именно там научился правочитанию и правописанию, сложению-умножению-делению и вычитанию, увлёкся всерьёз поэзией, прозой, публицистикой и рисованием. Ну, чем ещё… историей с географией и астрономией. Обрёл новых… ну, пусть не друзей, но приятелей-троечников, компанию с которыми водил до самого бегства. Познал радость каникул и художки на контрасте с безрадостным школярством. И как-то, хоть и не окончательно, но всё же адаптировался к жизненному абсурду.
Школа способствовала усвоению предметов, и не входивших в утверждённое минпросом расписание занятий. Более того, прямо им противоречащих. А далее углублённо преподавали это мои университеты – улица, фабрика, завод, комсомол, целина, армия, спорт, редакция газеты и госуниверситет, эт цетера, эт цетера. Со временем стало ясно, что всё это я едва ли пережил бы в здравии и рассудке, если не те первые-вторые-третьи уроки жизни неполной средней школы. Впервые контуженным смертью вождя, но всё же любящим, верующим и надеющимся, я переступил впервые её порог. И если бы школьные пятилетки оказались ожидаемыми, как в кино, по выпуску в реальность непременно рехнулся бы или сломал себе шею. Но те противоречивейшие составные, завертевшиеся вокруг меня в школе и дома, по-своему подготовили этого человечка к дальнейшему.
Подчеркну: нет, нельзя сказать, что после бегства-61 всё уже обходилось без контузий, различных гематом, закрытых, открытых и оскольчатых переломов. Пота было много, была и кровь. Но с ними токсины веры-надежды-любови не покидали тела и души, что не способствовало обывательской трезвости. И всё же, всё же, всё же ко многому из того, что Горький называл свинцовыми мерзостями русской жизни, меня адаптировала она, самая первая школа. В купе с семьёй, конечно. Как говорится, grand merci и на том…
Конечно, усвоению странной этой науки способствовали уже воспетые и внешкольные метаморфозы – в стране, в городе и дома. Со временем приходили вопросы: так ли уж спонтанны они, эти перемены? Отдельны ли друг от друга, сами ли по себе в разных сферах и масштабах? Нет ли между всем этим некой причинно-следственной связи? И если есть? что было первичным, а что – следствием? С большим опозданием зажужжал этот рой в голове и сердце, я стал связывать странные перемены в папе-маме старшем брате, в их отношениях друг к другу и ко мне, с преображением общего нашего пространства обитания. Установив, что человека делают обстоятельства, на поиск ответов отправился я через их детство-отрочество-юность и молодость. Оказалось, что знал это слишком в общем, с пятое на десятое и более плакатно-героически, нежели детально-существенно. Тот послевоенный мир, в который я явился на готовенькое, за сорок лет до моего явления народу был совершенно иным. Напомню, ещё детьми, отроками и подростками в мире, разорванном революцией пополам, оказались они в одной из таких половин. С учётом возраста говорить тут о сознательном выборе не приходится: судьба куда более зрелых соотечественников пользовалась формулой «Дано». Даны были вихревые страсти-мордасти эпохи, социальное происхождение, соответственно, горячие симпатии и та самая логика обстоятельств, которая выше даже самых благих и сознательных намерений. И привычка — с голодухи радостно горлохватить о себе, как о новых хозяевах жизни и кузнецах своего счастья, что на деле ровно ничего не меняло. Да, они оказались детьми, подростками отроками и даже пайщиками по сю, победную сторону. Тот праздник, хоть и со слезами на глазах, был и их большим праздником — могло ли это не повлиять на умонастроения. Исторически быстро победа эта оказалась более чем своеобразной. Революция, гражданская война, интервенция и военный коммунизм на горе всем буржуям — обещанный мировой пожар не разожгли. Всё, во что свято они поверили и ради чего не щадили ни себя, ни других, оказалось изобилующим в песнях и отсутствующим в реальности. Конечно, здорово подустали, а до всемирной революции ещё идти и идти на зов Коминтерна и КИМа, взрослой и молодёжной всемирной коммунистической парторганизации…
…Первая мирная контузия — здрассссьте, я – ваша тётя: две правящие советские партии, образовавшие первое в истории рабочее-крестьянское правительство (рабочих – большевики, крестьян – левые эсеры) вдруг передрались между собой. Эсеры – в тюрьму, правительство однопартийное. Чисто-большевистское. А кругом разруха, голодуха, мрак запустения. В поиске выхода явился, не запылился НЭП! В их обжито-привычно-голодной рабоче-крестьянской стране уже без крестьянской партии сразу появилось все основательно забытое – а заодно богачи, нэпман в городе и кулак в деревне. Причём, на законном основании, под охраной советской власти. Как это, как это, как это? И опять – контузия, растерянность. В большевистских верхах – открытая буза на митингах и в прессе, никак не сговорятся. Всенародные недоумения конца незабываемых двадцатых – кумир военизированной молодёжи, великий наркоминдел, наркомвоен и предреввоенсовета Троцкий оказался типичной сволочью и контрой, выслан в Среднюю Азию. Да что там, выдворен вообще из СССР и лишен гражданства. Как это? Как это? Как это? Дальше, само собой – больше: конец незабываемых двадцатых прихлопнул НЭП и кулака – опять голодуха и бедность. Поиск выхода в конце тридцатых — вожди революции уже просто режут друг друга, как баранов. Первомайские колонны трудящихся приветствовали их на трибуне кремля, а рабочие митинги начала лета требовали расстрелять их же, как бешеных собак. Оно конечно, партии виднее, но всё же, всё же, всё же…
…Родной-привычный для них антифашизм тридцатых тормознул вдруг – коренной фашист, министр Гитлера в Москве пьёт со Сталиным шампанское: мир-дружба-торговля с нацистской Германией. А Франция-Англия и прочая Европа – зубастые хищники, в карикатурах Кукрыниксы и Бориса Ефимова готовые вцепиться гнилыми зубами в СССР. Но несокрушимая и легендарная, в боях познавшая радость побед родная наша РККА только того и ждёт. Кааааак дадим по соплям! Как погоним на Запад! Шапками закидаем! И так до 23-го июня-41 (22-го в утренних газетах ещё ни слова о войне – набирались днём, тиражировались ночью), и материалы «Убей немца!» Симонова и Эренбурга. Не фашиста, а именно немца – хотя немец Тельман у немца Гитлера за антифашизм сидел в тюрьме и был казнён…
А королевская Англия, буржуазно-демократическая Америка и коммунистический СССР теперь – братья по оружию. И рррреволюционных поджигателей мира Коминтерна с КИМом, естественно, уже как и не было в природе. Ликвидирован. Знаменитые коминтерновские лидеры в Москве остались частными лицами. Как это, как это, как это? Ну, и так далее, и тому подобное. Пусть будущие папа и мама мои не были светочами мысли. И партдисциплина была для них непреложна. Но тут и у граждан среднестатистического интеллекта голова пойдёт кругом. И с верой-любовью-надежной и стабильностью идеалов хоть что-нибудь да должно было, в конце концов, произойти. Обман был слишком очевиден, прояснялись и нерекомендации это обсуждать. Оно же и небезопасно. Как и бешено росла цена вопроса «За что боролись?». Да, вынужден повторить: лично мною странные перемены в старших замечены после пятьдесят третьего и далее. Но перемены были и прежде. Вероятно, увлёкшиеся некогда великими целями, по пути к ним пережившие кровавую феерию и очнувшиеся в потеплевших пятидесятых, эти люди обезболивали свои недоумение, бессилие и растерянность скептической отравой и чудовищным равнодушием.
Не отсюда ли всё остальное, так сбивавшее меня с толку? Оно конечно и наверняка, подобные открытия и чувства посещали не только родивших меня людей. Папа-мама моего соседа и тёзки, родители Минкиной и Вовки Свиридова в общем принадлежали к тому же поколению. И в борьбу за светлые идеалы вложили не меньше. Но такова уж природа вещей: на одни и те же явления разные земляне реагируют по-разному. С теми, о ком я пытаюсь поведать миру, вышло так. И судя по всему, не с ними одними. По крайней мере, по моим наблюдениям. На том и переберёмся в 60-е и далее…
(Конец книги первой. Продолжение, то есть книга вторая – «Вслух про себя…» следует…)
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua