В ТРЁХ КНИГАХ.
КНИГА ПЕРВАЯ
КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…
(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28», «29», «30», «31», «32», «33»)
36.
То время-пространство на поверхность памяти всплывает своими контрастами. Звенело пулей, тянулось резиной. Долгие недели, кратчайшие выходные. Скользкое тепло, занозистые холода. Пляжная быстрая и очень весёлая жара — печальная сырость. Учебный год начался с новинки: напялил новую школьную форму. Серо-стального колера гимнастёрка с белым накрохмаленным подворотничком и золотыми пуговками. Брючки того же цвета. Фуражка с кантом и черным-блестящим козырьком, как вымытая калоша. На околыше роскошная золотая кокарда с чеканными раскрытой книгой, буквой «Ш» и лаврами. Да, и черный кожаный пояс с золотой бляхой, с той же эмблемой. Первого сентября явился я на занятия в таком гвардейском виде – фуражечка лихая чуть набекрень. Блеск начала новой жизни? Привлёк-таки внимание могучей кучки нашей элиты — счастливчики переглядывались и улыбались. Но вот от них ко мне снизошел Алик Берлага – ткнул в бляху: ты, говорит, всё правильно одел, а вот это неправильно. Оказалось, бляха-то вверх ногами. Ну, чем я ещё мог быть им интересен. Пояс расстегнул и снял я при всех, при всех же и одел его правильно. Так начался ещё один новый учебный год.
Он, казалось, тянулся как-то особенно долго. Сентябрь-октябрь были сплошь пасмурными и дождливыми. На мундирчике появилось чернильное пятно. Из фуражки вытащил я пружину, а вставить обратно не получалось. К тому же ко всему она основательно промокла. И с высыханием обрела не гвардейский, а очень даже партизанский вид. Да и пошли холода, из шкафа явились шапка и пальтецо. Они и ботинки стали тесноватыми. Как и тетрадка коллекции собранных информаций – уже нужна была новая. Уплотнилась настроенческая кислятина. Привычной стала демонстративная антипатия ко мне Полины Ефимовны. Прочно закрепился навык — письменные задания на завтра делать кое-как, а устные вообще не делать (хватать накануне сказанное налету и по завтрашнему вызову бодро импровизировать на «удовлетворительно»). За зиму и весну я окончательно и прочно завоевал в школьном своём классе место человечка предпоследнего, дерзкого умника-троечника и обитателя «Камчатки» – одной из трёх парт последнего ряда. И безраздельно принадлежащего компании таких же замухрышек. Конечно, это было неприятно, привыкание к такому «празднику» растянулось на пару лет. Ибо всё как-то казалось нелогичным, неадекватным моему самовосприятию. Но занимало это ум и душу в сё же несколько меньше, чем происходящее в семье и стране. Дома взрослые всё больше отчуждались от меня и друг от друга. Чаще вспыхивали ссоры родителей с соседями по квартире – пустяковые, нелепые, но громкие. Эта конфронтация казалась бессмысленной, даже просто глупой, тоже вызывала недоумение и изрядно тревожила. А самое странно-огорчительное – папа, всегда далёкий от соседских междоусобиц, вдруг стал вмешиваться в них охотно и активно. И это ему очень не шло…
Апофеозом стала лестничная история. Квартира наша, напомню, была необычной коммуной: всё было для двух соседских семей отдельно, кроме прихожей и коридора буквой «Г». Невеликий этот раздел был ужасно давно. Припоминается с трудом и совсем смутно: какие-то рабочие стучали топорами-молотками, строгали, сверлили-пилили. Штукатурили-красили. И вышло: две уборные-душевые. две кухни. И две антресоли над ними. Только наша выходила дверкой на нашу же кухню, а у Судаков – в коридор. С папиной фабрики как-то привезли красивую складную лестницу. И повесили её на костыль в стене коридорного загиба. И вот в период очередной соседской размолвки папа моего тёзки-соседа снял эту лестницу с костыля, приставил её в коридоре к дверке своей антресоли и залез туда. Не в добрый час проходя мимо, мой отец сдвинул брови, сложил ту лесенку и отнёс на место, повесил – где была. Что-то вроде – не твоё, не лапай. Устройство это для снисхождения и восхождения было, конечно, нашей собственностью. Но я был уверен в том, что для такой небольшой квартиры одной лестницы вполне достаточно. В общем, соседского папу как-то снимали с антресоли всем их семейством. Подставляли что-то. Кажется, стулья. И на следующий день рядом с нашим костылём и лестницей в коридоре появились другие. Посещавшие меня приятели интересовались – зачем тут у нас две почти одинаковые лестницы. Ну, что я мог им ответить? Выходила форменная чепухенция…
Но и сам себе не мог я просто я чётко ответить на расширяющийся круг вопросов совсем иного масштаба. Мир моих ощущений можно было бы характеризовать таким чином: происходит вокруг нечто, нечто и приближается. И это сочетается с ростом мажорности жизненной музыки страны, повсеместно и непрерывно врывающейся в моё пространство. Грибами после дождливого четверга росли и разрастались заводы-фабрики, комбинаты-тресты, речные, морские и аэропорты. Колхозы-совхозы срадостными песнями сдавали государству хлеб, мясо, масло и всё прочее, по производству чего мы вскорости Америку догоним. И перегоним. Границы наши были на замке и с надеждой глядели на нас народы Азии-Африки. Отечественные наука и техника творили буквально чудеса. Нашему искусству рукоплескал мир. А что творил наш футбол – и вообще спортсмены! Конечно, всё это согревало подмерзающую душу сопливого гражданина.
…Заговорили об огромных возможностях экономической реформы: излишняя централизация «Сверху вниз», «От Москвы до самых до окраин», оказывается, была ошибочной. Мы, конечно, все едины,страна – одна фабрика, один завод, как мечтал Ильич. Но многое на местах виднее, многое и должно решаться там. Страна разбивалась на экономические районы, во главе которых становились советы народного хозяйства. То есть, центр остаётся в центре, но теперь больше доверяет периферии. Под её, конечно же, ответственность. И теперь семимильными шагами поведёт нас вперёд система управления по территориальному принципу. И в каждом экономрайоне – свой Совнархоз. с полномочиями руководить-координировать предприятиями отраслевых союзных министерств. Ну, что-то в таком роде – точно не помню.
Застучало сердечко: Совет Народного Хозяйства. А, каково! Ужасно революционно звучит. Просто пахнет революцией. И ещё одна воодушевляющая примета: областная молодёжная газета, на которую всякий год подписывался старший брат и которая продолжала приходить к нам в его отсутствие, изменила свой подзаголовок. Вместо «Орган одесского обкома ЛКСМУ» уже значилось: «Орган ЦК ЛКСМУ по Черноморскому экономическому району». Я даже не сразу обратил на это внимание. Но когда заметил – а это совпало с очередными неприятными недоразумениями и падением духа, — немого приободрился. Где-то там, далеко наверху и в центре что-то творилось-происходило. И это что-то – к лучшему, — приятно влияет на моё настроение. И это что-то много шире и выше моих личных огорчений, хотя их и не становилось меньше. Собственно, к четвёртому классу сердечко уже было основательно настроено на встречи с неприятностями. Я бы психологический этот фон квалифицировал так: настрой беспокойно-тошноватый.
…При всём том смутно-тревожные мои ожидания по нарастающей — однажды разрешаются, тем не менее, совершенно неожиданно. Брат заканчивает школу не так хорошо, как все ожидали – о чём дома никто почему-то особенным образом не сокрушается. Просто некоторое неудовольствие. Он приглашает на выпускной вечер хорошо знакомую вам Нелю Муравскую, для чего получает костюм отца – тёмно-синий, двубортный, в едва заметную полоску, белую рубашку и тёмно-вишнёвый галстук в светлый горошек. Торжественно и очень нарядно. Ботинки, правда, старые – он немилосердно натирает их ваксой на парадном ходу. И во всём этом же ходит Мика на вступительные экзамены в университет. Само собой, на геолого-географический факультет. И не поступает – из-за каких-то там балов. Что почему-то (почему бы это?) тоже особой реакции родителей не вызывает. А ведь – авария. Или даже катастрофа. Накануне говорилось: дело в шляпе, его учитель географии Роман Давыдович Шапиро и глава спортобщества «Труд» товарищ Мазуренко, Женькин отец, вхожи в приёмную комиссию. Так и говорилось: «Вхожи». Да и наша фамилия тогда ещё в городе звучала…
Нет, не приняли. И брат буквально тут же отправляется на службу в армию. Точнее, на флот. А это значит, что мы расстаёмся на четыре года. Четыре! Года! Непостижимо. И смятение по этому поводу – только в моей душе. Папа-мама стабильно деловиты. Идут обычные хлопоты. Дома – вечеринка: собираются друзья-альпинисты. Соседи, кто-то из родни. Неля, конечно, ослепительна, не решаюсь смотреть на неё. Играет музыка (патефон). Мика танцует с мамой, а папа – с Нелей. Лица весёлые – вроде встречаются, а не расстаются. Чему тут радоваться? Нет ни грусти, ни огорчения. Ничего не понимаю. Мой сосед, ровесник и тёзка (два Кима, помните, живут в одной коммуналке!) что-то ловко выплясывает. Неля ему аплодирует, показывает на меня и спрашивает у брата: «А твой?». Мика как-то брезгливо машет рукой: «Нет, мой не умеет…». Никто из собравшихся, конечно, не придаёт этому значение. Никто. Кроме меня. Я опять растерян. Ну, да, не умею танцевать, это правда. Но логика вещей подсказывает – не моя тут вина. Меня не научили. Кто? Ну, ясное дело, взрослые. Папа и мама не научили. Мика не научил. В школе этому не учат. Разрушение логики продолжается даже тут. Даже в этом…
Ну, что ещё припоминается? Папа произносит тост. Иди, мол, служи. Верой и правдой. И береги себя. Все мужчины нашего рода были военными. Служили с честью. Слава богу, не война. Но всякое может быть. И что-то там ещё такое – хорошее, правильное говорит. Но как-то слишком правильно. Прохладно. Как на собрании. А на следующий вечер мы едем в отцовской «Победе» на вокзал, оказываемся на перроне станции «Товарная». Тесно и шумно. Играет духовой оркестр. Любимые мои мелодии. У брата в руках – рюкзак, тот самый, абалаковский. И ватник – новенький, чистенький, с иголочки, который папа выписал с фабричного склада. Мика доверил эту роскошь мне: тащу, трогаю, щупаю тёплую вещь, накидываю её себе на плечики. Не то, что моё пальтишко – просторно и здорово! Но смешно, должно быть, выгляжу – они смеются, надвигают мне кепчонку на нос. Неля говорит: «Мужичок с ноготок». А над толпой возвышаются дощатые рыжие вагоны с какими-то надписями. И по одному небольшому окошку вверху, под самой крышей…
С братом стоим я и Неля. Сейчас его куда-то увезут в этом военном эшелоне, какие я видел только в кино. Куда? Этого никто не знает. Они о чём-то надо мной беседуют, но не пойму – очень шумно. В сторонке папа и мама, Савва Скульский и его подруга со странной фамилией, однокурсница Нели. Он тоже призван и тоже на флот, но – через неделю. С ними двоюродный брат наш Валерка Фабриков, Он куда-то сходил, вернулся сердитым: «Не дают со взводным поговорить». И тут опять происходит нечто озадачивающее. Неля, с которой я не свожу глаз, как-то ежится. Мика спрашивает: «Что? Холодно?» «Да нет, — говорит, — это у меня нервное». И он снимает с меня чудесный тот ватник. И набрасывает ей на плечи. Неля не хочет, требует вернуть ватник мне. Но брат отрицает категорически такую необходимость. И удерживает это тепло на её плечах. Что-то щимит-холодеет в груди. Ну, да, мне не холодно. Это правда. Но ведь и ей не холодно. Почему же…
…Всё задвигалось, заколыхалось. Огромный и почему-то расхристанный офицер зычно сзывает призывников. Мика обнимает плачущую Нелю, я держу его за штаны. Он как-то отпихивает её и меня, подскакивает неловко к маме-папе. И исчезает в толпе. Оркестр рвёт душу «Прощанием славянки». И дощатые вагоны плывут над головами. В маленьком вагонном окошке под крышей молодецкие лица. Я замечаю там брата – втиснулся, улыбается, что-то кричит и машет кепкой. И всё. И больше ничего. Сердцу тесно, глаза слезятся. Толпа и оркестр расходятся. Савва и его подруга исчезают – как и не было. Неля держит меня за плечо, топчемся на месте. Мне не хочется домой – тянут за шарфик, упираюсь. Кажется, Мика где-то там, неподалёку. И сейчас опять появится. Мы ведь толком и не простились. Но меня, конечно, утаскивают за перрон, к машине. Зовут и Нелю, но она стоит, как вкопанная. Не помню, как исчезла. Я, конечно, не знаю, что – навсегда. А Валера остаётся у нас ночевать – на опустевшем месте брата. На душе чёрт знает что. Пусто…
Первое письмо я ждал ежедневно, располагая ключиком от почтового ящика. А оно пришло, с фотокарточкой, недели через две. Из Ленинграда, где он теперь учится в неком центральном флотском заведении для младшего комсостава. Мика – красивый, плечистый, в бескозырке с белым верхом, фланельке с гюйсом и рябчиком. При погонах старшего матроса. Объясняет: парадной формы ещё не выдали, а в робе сниматься нельзя – на груди номер, который не должны видеть штатские. И для снимка ему дал фланельку какой-то старослужащий. И ещё: оказывается, теплушки того эшелона проехали метров пятьдесят-сто и почему-то простояли за станцией почти до рассвета. А сердечко-то чуяло…
Как теперь буду жить без него – боюсь даже думать. У путаницы чувств-мыслей – пополнение. Если бы он поступил в университет – был бы студентом. Как сосед Толя Малахов, иркин брат, старший его на год. Поступил в водный институт, студент. Как и его приятель-одноклассник по сто восемнадцатой, Миша Жванецкий. У нас его зовут «Жваня». Возвращаются с занятий вдвоём, или с другими ребятами. Умные, весёлые. К ним в гости на третий этаж приходят студенты и студентки — с нашего балкона я вижу, как они сидят на своём. И брат вот так же, занимался бы любимым делом с друзьями. Получал бы стипендию, тем паче – вот сообщение: в стране отменены налоги со стипендий. Оказывается, были и такие. Становился бы учёным. И жил бы дома, рассказывал мне о своём факультете. Мы бы гуляли, читали. Ходили в кино, в гости к Блещунову. А теперь это необратимо…
Мысли о брате болезненно навязчивы, мешают любимым моим занятиям. А ведь из живых ближе-роднее не было! Кто же – теперь? Переходя ко сну, прокручиваю в памяти его дела и наши общения. И даже разговариваю с ним. В жизни образовалась какая-то ниша, зияющая пустота. А папа-мама как всегда и совершенно по-прежнему заняты своими делами — вроде ничего не произошло. Ищу и не нахожу примет их переживаний или хотя бы лёгкой грусти из-за его отсутствия. Гоню прочь мысль – уж не рады ли они, что теперь его здесь нет? Но ведь этого же не может быть! А иначе – как объяснить их спокойствие…
Когда приходит его письмо, мама усаживает меня, сестру и соседа-тёзку писать ответ. А сама не пишет – только приписывает что-то к нашим каракулям. Отец в этом совсем не участвует. Как-то сказал матери, что получает от Мики письма на служебный свой адрес. И сам отвечает ему. Что я тоже понять совершенно не в состоянии. Разлука мучительно непривычна довольно долго. Не умолкает и мысленный рой на сей счёт. Противоречия нелегки. Родину-то нужно защищать? Разумеется. Кругом же враги. Я ведь в своё время тоже стану в строй. Вот любимый мой брат теперь – в том строю. Это высоко, гордо и почётно. Он будет командиром. Адмиралом. У него будет роскошь, выше которой я себе просто не представляю: кортик! И не костюм в полоску с папиного плеча – мундир! И это прекрасно. Но он далеко, мы не увидимся четыре года. И это ужасно. Ну, что это за год такой! Я никогда в жизни не жил столько без брата. А тут ещё и школа эта чёртова! Как же это теперь будет-то?
Поговорить на животрепетную эту тему не с кем ни дома, ни в школе. Стихи? Но и Юры Михайлика уже нет. То есть, где-то он есть, но где? Школу кончил и уехал. Писать рассказ! Но – как и о чём? Сюжетно всё жужжат непоступление брата в университет и чудесный ватник, снятый им там, на перроне, с моих плеч и накинутый на плечи Нели Муравской. Неля! Есть, впрочем, и такое ожидание, такая смутная надежда на то, что она вот-вот появится – придёт к нам. Или найдёт меня в школе. Встретит по дороге домой. Но время тянется и тянется, прохожих много, а это не происходит. Савва Скульский забежал попрощался и уехал. И письма пишет тоже с флота. Но не из Ленинграда, а из Севастополя. Его адрес: «Старый город Крым». Разлетелись ребята — кто куда.
Кстати, о Михайлике: Юра тоже поступал в университет. На филологический факультет. И тоже не поступил. Но тоже не без чертовщины: как говорил потом мне сдававший вместе с ним экзамены Викентий Нечипорук (в дальнейшем фактически первый наш теледиктор-мужчина, мой коллега и приятель) – решил выпендриться, написал вступительное сочинение… в стихах. Мне так и не суждено узнать – хорошие это были стихи, нет ли. Знаю только, что он сделал там шесть ошибок. Получил «Неуд». Великие филологи-литературоведы государственного нашего университета (бывшего императорского Новороссийского) не посчитались с его поэтическим даром и оригинальностью подхода – просто в столбик подсчитали число ошибок. И поэт должен был отправляться в армию. Но уехал из Одессы куда-то на Север. Чуть ли не в Заполярье.
Его мама, учительница, при случайной встрече мне рассказала о том, что он тоже плавает на каком-то не то буксире, не то траулере. Выучился на рулевого матроса. И в письмах присылает стихи – дала мне список от руки. Запомнилось: «Я рулевой с пятинедельным стажем…». И что-то про солнце, схожее с апельсином (или мандарином?), которые там не растут. И ещё: «Когда подует южный ветер – разбудить капитана…». Царапнули строки: «Ребята из нашего года рождения, Всё кольцами годы — круги по воде…». Там ещё было так: «Единственным утром ушли из парадного, Прощай, до свиданья, до встречи, пока, И каждому выпали очень по-разному И листья и бабочки, и облака…». Может быть, имел он в виду и моего старшего брата, которого хорошо знал и любил. Конечно, очень быстро куда-то подевались те листики. И это было для меня открытием – оказывается, «Из парадного» и «По-разному» рифмуется! Да ещё как! Но в дальнейшем в его книгах этих строк я не встречал. Потом он вернулся в Одессу и сдал вступительные университетские экзамены, как положено. Не выпендривался: написал как положено, «Типичный образ…». Поступил. И мы опять встречались, читали друг другу стихи. Как я вам уже докладывал, было это в дальнейшем при разных обстоятельствах – у него в газете, у меня на ГосТВ. В союзе журналистов. В облсовете, где он был депутатом. Уже почти до самого его отъезда на постоянное место жительства за океан. Много, много бреда было всякого…
В школе чертовщины не меньше. Пятёрок у меня в дневнике нет, бывают иногда четвёрки. Но в основе – тройки и двойки. Тем не менее, меня принимают в пионеры – одним из последних в классе. Всесоюзная тенденция: передовой отряд советской молодёжи и отрочества постепенно должен по объёму сравниться со всей советской молодёжью и отрочеством. Наш класс стал почти стопроцентно пионерским. Исключение составили два мальчика, непостижимым образом не переведенные в печально-извстную одесскую семьдесят пятую школу, заведение для переростков и клинических безнадёг.
Все предметы, окромя пения и физкультуры, преподаёт Полина Ефимовна. Даже и рисование. Рисовать она не умеет – что совершенно ясно. Но урок рисования проводит. И поставив мне за него очередную троечку, строго напоминает: «После уроков останешься, нужно выпустить стенгазету». И я, конечно, охотно остаюсь. И выпускаю. Рисую и пишу, в смысле. Почерк у меня каллиграфический. В предновогоднем выпуске помещаю собственные стихи: «Старый год шагает по России. Новый год, приходит твой черёд. Распроститься с Старым годом нужно. Скоро скажем: «Здравствуй, Новый Год!». Полина моршится: «Почему по России?». Я запросто исправляю: «Старый год шагает Украиной,,,». Это проходит. Хотя запрет на употребление в конце предыдущего слова или в союзе той же согласной, с которой начинается следующее – поэтическая азбука, известная мне от Юры Михайлика. «…С Старым годом» — неграмотно. Но классная этого не знает, а мне в данном случае наплевать. Правда, поэзия ей не чужда, особенно на уроках Родной речи. Впрочем, вскоре она вслух читала нам стихи, и на так называемом «Классном часе», состоящем из двух академчасов. Начинала (забуду ли!) так:
Советская Россия, Родная наша мать,
Каким высоким словом
Мне подвиг твой назвать?
И ничто ни её, ни меня не смутило, хотя было это в Одессе, то есть в советской Украине, а отнюдь не в советской России. И палила она, что называется, со всех четырёх:
Какой великой славой
Венчать твои дела?
Какой измерить мерой —
Что ты перенесла?
Странновато, конечно, но вижу-слышу как сейчас: классная делает паузу, по-лошадиному поворачивает к нам шею, выкатывает зенки – пронзает пространство. И продолжает:
В годину испытаний,
В боях с ордой громил,
Спасла ты, заслонила
От гибели весь мир.
Ты шла в огонь и в воду,
В стальной кромешный ад,
Ложилася под танки
Со связками гранат;
…Вот сейчас надиктовываю по памяти эти строфы – машинистка останавливается: компьютер подчеркивает жирной красной чертой глагол и правит: «Ложилась». Не согласен импортный этот аппарат с употреблением в таком варианте возвратной частицы «Ся» из программы четвёртого класса начальной школы». Но ведь ясно помню: именно так Полина и читала: «Ложилася». Она, страна, Советская Россия ложилася. Сейчас не поленился, взял с полки томик Исаковского, прочёл канонический его текст (между прочим, сталинская премия первой степени), у автора сказано именно так: «Ложилася». Так и было тогда продекламировано, так и застряло в памяти.
Я уже как-то черкнул о том, что состояние войны между СССР и Германией de iure было прекращено не в сорок пятом году, а очень даже через десять лет, когда СССР ещё был, а той Германии уже давно не было. Кто рекомендовал отметить в школах это событие – ЦК КПСС или Минпрос, — понятия не имею. Но во исполнение каких-то рекомендаций, классная наша руководитель посвятила этому классный час. Всё, впрочем, свелось к назидательной лекции о том, сколько партии, правительству и народу пришлось вынести для того, чтобы наше поколение жило счастливо, спокойно училось и со временем вступило в коммунизм. Проиллюстрировано это было чтением Полиной длиннющих стихов, врезавшихся в память. И не спроста. Сидела она за своим столом как-то скульптурно, крутым боком к нам. И читала очень громко, нараспев, со страниц большой книги. Причём, в некоторых местах резко повышала тональность, делала паузу, отрывала взгляд от страницы, всматривалась в нас и энергично махала рукой. В этом месте мы должны были догадываться – о ком, о чём речь. И дружно подтверждать догадку,
…В горящем самолете
Бросалась с облаков
На пыльные дороги,
На головы врагов…
Пауза. Вопросительный взгляд в аудиторию. И мы все, как один: «Гастелло!»
…Наваливалась грудью
На вражий пулемет,
Чтобы твои солдаты
Могли идти вперед…
Драматические пауза-взгляд-вопрос. И хор: «Александр Матросов!». И её взгляд-одобрение: правильно. Именно – Александр Матросов. Мы все знали его имя и фамилию: так назывались и книга, и кинофильм. А имени Гастелло мы не знали. Не знали и о том, что был он в чине капитана, что командовал эскадрильей. И что не вернулся из боя в составе экипажа дальнего своего бомбардировщика. Это ещё три воина, два офицера и сержант-стрелок. Мы знали его одного. И потому нисколько не удивлялись тому, что звание Героя присвоено только ему. Да мало ли чего мы тогда не знали! Да мало ли что мы не знаем сейчас. Да мало ли что ещё узнаем. И что не узнаем никогда…
Тебя травили газом,
Вздымали на ножах,
Гвоздями прибивали
В немецких блиндажах…
- Рядовой Юрий Смирнов!
…Что-то там, кажись, было и о Зое Космодемьянской. Ну, и так далее, и тому подобное. В общем, таким образом. Стихи эти мне были по душе. Здорово. Хотя Юра потом выразился туманно: да, стихи хорошие, только вот к поэзии не имеют никакого отношения. И мы вернулись к разговору о том, что же, собственно говоря, это за штука – поэзия. И почему стихами следует выражать только то, что никак нельзя выразить иначе. Меня же, признаться, смущало другое. Во всей той мелодекламации было что-то… как бы это выразиться… Ну, не настоящее. Фальшивое. Вот она меня не любила – это было ясно всем. А ведь все муки и подвиги вынесены и совершены ради нас. Значит, и ради меня. Меня – лично. И нескольких моих приятелей-плохишей. Нам ведь тоже жить при коммунизме. А если я недостоин хорошего к себе отношения, что же я и они туда принесём? Туман-туман…
Парадокс времени: тугу-печаль мою не смягчали и даже запутывали откровенно-положительные информации о переменах иного масштаба и характера. Всеобщее внимание привлекли указы Президиума Верховного Совета страны, восстановившие автономии балкарского, чеченского, ингушского, калмыцкого и карачаевского народов СССР, упразднённые в середине войны, как сказано – «…В связи с их депортацией в Среднюю Азию» И далее: «Этим народам разрешено вернуться на Кавказ». Не понял. Но расспрашивать никого не стал. Как и оподписанном тогда же в Москве соглашении между нами и Польской Народной Республики о сроках и порядке дальнейшей репатриации в Польшу из СССР лиц польской национальности. Оказывается, поляков вывозили из нашихкраёв (в том числе и из Одессы) в Казахстан и Сибирь ещё весной 1936-го. И потом, в 1940-1941 годах. Вопросов об этом у меня было множество. Дома у нас говорили и по-польски. Пелись и польские песенки. Батя в те земли ходил ещё пацаном в гражданскую, воевал там во вторую мировую. Там и лечился целый год. Но разговор об изгнании поляков не поддержал. Хотят наши поляки вернуться в Польшу – на здоровье, на то и договор. И всё тут…
Ещё зимой привлекло сообщение об острове и стране Куба. Там – революция. Ура. Повстанцы совершили ещё одну, после своей десантной высадки со шхуны «Гранма» (их «Аврора»), атаку на правительственную казарму в Ла-Плата. Об этом заговорили и запели. Слово «Куба» зазвучало у нас всё чаще. Хотя вскоре, весной мы узнали о том, что молодые кубинские революционеры погибли при лобовом штурме президентского дворца. Вечная слава героям революции…
Или вот, читал я: Папа Римский Пий Х11 призвал учёных всего мира посвятить себя использованию ядерной энергии исключительно в мирных целях и противостоять гонке вооружений. А вечером пришли в гости Фабриковы. И папа за столом говорил дяде Лёне: проснулся Пий, не знал, что именно учёные придумали, спроектировали и сконструировали ядерное оружие. А к гонке вооружений наука не имеет отношения, этим занимаются политики, промышленники и военные. У них – своя работа, сказал, станут они слушать умников-учёных. И много лет спустя узнал я о потрясённом раскаянье мудрецов-отцов оружия массового поражения, о попытках некоторых больших людей большой науки вмешаться в эту самую гонку вооружений, остановить её. И смех политиканов по поводу этих запоздалых порывов души.
Ну-с, что ещё пополнило мою коллекцию интересных событий того годика? На торжественном пленуме ЦК ВЛКСМ в Большом кремлёвском дворце сам глава президиума Верховного Совета страны товарищ Ворошилов прикрепил к знамени комсомола орден Ленина. За целину. В исторический этот момент знамя держал глава молодёжи страны Александр Шелепин. Тот самый «Железный Шурик», о котором в сорок втором году писала в рифму Маргарита Алигер, воспевая подвиг одной погибшей девушки:
…Октябрьским деньком, невысоким и мглистым,
в Москве, окруженной немецкой подковой,
товарищ Шелепин, ты был коммунистом
со всей справедливостью нашей суровой.
Она отвечала сначала стоя,
сдвигая брови при каждом ответе:
— Фамилия?
— Космодемьянская.
— Имя?
— Зоя.
Тогда, в воспетом сорок первом, и впрямь именно он, первый секретарь горкома комсомола осаждённой столицы страны, благословлял юных антифашистов на подвиги в тылу врага. И едва ли догадывался о том, что для нас, Детей Победы, будет первым секретарём ЦК ВЛКСМ и даже, чуть позже, председателем Комитета Государственной Безопасности при Совмине страны…
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua