Часть 29

В ТРЁХ КНИГАХ.

КНИГА ПЕРВАЯ

КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…

(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27», «28») 

31.

 …Вообще толкуя, воспоминания – самая обыкновенная вещь. Одно из наших свойств. Сказано: человеку свойственно то-то и то-то. В том числе и эти самые воспоминания. Касается всех. Оно конечно, бывает, что – отшибло. Но это, всё же, исключение. Так или иначе памятью люди не только обладают, но и делятся. Уж на что обыватель – классический или современный, — выученный старшими, начальством и самой жизнью не делать ничего лишнего (то есть, того, что можно не делать), а всё же за рюмочкой кофе или на завалинке нет-нет, да и заведёт волынку: «А вот в прошлом-то году…» или «Было мне лет шестнадцать, так я…». Вспоминают, как могут, и наши соотечественники, и американцы. Французы тоже вспоминают. Англичане – тоже. Делятся такой информацией писатели и учёные. Военные и штатские. И путешественники. Мемуарничали даже Екатерина Вторая, Отто фон Бисмарк и Уинстон Черчилль. Да господибожемой, а разве не мемуары – сочинение в шестом классе на тему «Как я провёл летние каникулы…». Да и что такое школьные экзамены, как не делёжка воспоминаниями? Для отличной, хорошей или просто удовлетворительной оценки нужно, по сути, ответить на вопрос: «А ты помнишь – что проходили в этом учебном году по такому-то предмету?». И если даже ответ только что наглейшим чином скатан со шпаргалки, ты всё едино делишься воспоминаниями о пройденном. Пройденном! И ответы типа «Мы это не проходили» очень редко принимаются во внимание. Так что, в сущности, почти все мы – мемуаристы. Хотя чаще всего самодеятельные и не вдающиеся в размышления о том, что это такое – память и воспоминания. Как непривлекателен для очень многих анализ и иных человеческих свойств. Дано – и дано, и слава богу…

 Если иметь в виду собственно литературный аспект вопроса (Мемуарный жанр), издавна попавший в поле интереса специалистов-учёных, на соответствующей кафедре университета я в своё время конспектировал формулировки, вызывавшие некоторое сомнение. К примеру: «Мемуары — жанр нехудожественной литературы, в котором автор рассказывает о тех или иных исторических событиях, свидетелем или участником которых был он сам». С первой встречи, опять-таки – помнится, тезис этот меня смутил. ВедьПушкин «Капитанскую дочку» написал именно в жанре воспоминаний о пугачёвском бунте. Которого помнить лично попросту не мог – хронологически разминулся на четверть века с гаком. Но рассказ повёл с самого начала от первого лица, для чего вложил его в уста своего лирического героя.

 Кроме того, никак не мог я считать сие нехудожественной литературой. Уже после всего случившегося с Пугачёвым и компанией, Пётр Гринёв почему-то остановился, оглянулся и поделился с нами воспоминаниями своими о пройденном пути и роковой встрече с таким большим человеком. Маленький, заметавшийся-затерявшейся в огромной истории, человечек сошелся с огромным человеком, навечно вкраплённым в память народа. Нет-нет, подробный (в трёх томах!) рассказ о Емельяне Ивановиче и его художествах Пушкин написал отдельно и подробно, выступив в роли талантливого учёного-историка. А тут он изобразил именно такую встречу и её влияние на маленькую судьбу. На кафедре меня попросту попросили не умничать и отвечать – как сказано и написано. К студенчеству своему я уже, слава тому же богу, многие лета отслужил в армии и владел навыком не всему удивляться. Тем паче, в университете встретил я и другую формулу: «В отличие от автобиографии, мемуары предполагают осмысление исторических событий и роли автора мемуаров и его современников в них». Допустим, и эта сентенция не показалась мне исчерпывающей. Но изложение исторических событий в связи с их авторским осмыслением и его роли, ролей его современников в той каше-малаше меня тронули сразу. И навсегда. Этот принцип, собственно, и породил образ автора-копировщика, который налагает свою кальку на великие исторические чертежи. И совмещает крошечные свои кружочки-треугольнички, прямогульнички и прочую лично-биографическую графику со всемирным панно. А столкновения мои с историей – это ещё и встречи с историческими личностями. С большими людьми.

 Казалось бы, встречи совершенно произвольно-случайные, никак мною не планированные. Незванные-нежданные на дороге жизни, в завихрениях истории. Как помнится, так и вспоминается. В таком порядке. Или – в беспорядке. В конце концов, что такое – беспорядок? Некая контрсистема, которая тоже, в сущности, система. Как пошутил Ежи Лец, хаос – порядок, уничтоженный при сотворении мира. Одна система сменила другую, уж понравилось кому-то сие или нет. Как говорится, нас не спросили. Да, перемены эти были настолько роковыми и сотрясающими почти всех, что насчёт их целесообразности ни у моих предков, ни у меня не спрашивали. И до сих пор нет определённого ответа на вопрос – добро ли на худо менялось, или наоборот. Ну, а что нет худа без добра – вам было известно задолго до счастливой нашей встречи, дорогой читатель. И особого смысла разглагольствовать в этом идейно-тематическом направлении нет. Тем более, что сие не совсем так: худа без добра на свете сколько угодно. Во всяком случае, таков мой личный опыт. Но мимоходом оговорюсь: природа вещей и в этом заложила некоторые противоречия. Разумеется, худо дело, когда бьют. Даже если это делает сама жизнь. Нужно защищаться или контратаковать. Или терпеть. А вот радоваться такому как-то не приходится. Исключение составляет, кажись, только мазохизм. Но всё же, всё же, всё же в народе не зря говорят: «За битого двух небитых дают».

 Некий остряк в этом смысле ловко перефразировал Гегеля и Маркса: «Битие определяет сознание». А ещё до того первейший российский император, говорят, под Полтавой поднимал победный кубок за шведского короля Карла и его генерал-лейтенанта Шлиппенбаха, — назвал их своими учителя. За то, что они его сначала основательно поколотили под Нарвой. Оно конечно, на самом деле побили не императора, а его солдат и офицеров. Но это уж – как водится.

 Обязательно ли быть битым, чтобы хорошенько разобраться в жизни? Чеховский Унтер Пришибеев ответил бы без раздумий, немедленно и утвердительно. Ибо был убеждён: «Ежели глупого человека не побьёшь, то на твоей же душе грех…». Сентенция, мягко говоря, также не бесспорная. Неспроста её, в отличие от многих других чеховских высказываний, не канонизируют всерьёз и не увековечивают на школьных плакатах, ссылаясь на умного и талантливого автора. К примеру, кто же из нескольких поколений школяров не учился читать ещё и по плакатам «В человеке всё должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. А.П.Чехов». Хотя умнейший человек, крепенько битый жизнью и, стал быть, учёный, Антон Павлович никогда нигде и ни при каких обстоятельствах подобной прекраснодушной чуши не говорил. Просто вложил этот тезис в уста одного из многочисленных своих литературных героев (доктор Астров в пьесе «Дядя Ваня»). Такая же речевая характеристика образа, как и то, что говорил его унтер-офицер Пришибеев. Или полицейский надзиратель в «Хамелеоне». И потому мы нигде не видели плакат: «…А по-моему, современный театр — это рутина, предрассудок. Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль — мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят все одно и то же, одно и то же, одно и то же, — то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своею пошлостью. А.П. Чехов». Один герой его пьесы сказал так, другой – этак. Третий и вообще… И за всех автору, что ли, отвечать?

 Если верить памяти моего лирического героя, стал он помаленечку бедовать на известном вам рубеже времён. Случайно ли память протащила все те бедовые ситуации и встречи в следующее столетие и тысячелетие? Есть, всё же, какая-то связь между бедами в детстве, в отрочестве, в юности и далее – с формированием в нас ориентиров определённой ценностной системы, действующей в зрелости и старости. Думаю, если бы не те «Худа», которые с ранних лет по ходу продвижения к своим сваливались на бедную мою голову или выскакивали вдруг из тёмных переулков, дальнейшее я бы просто не пережил. Дублёная кожа износливее. Как будто кто-то сильный и мудрый, запросто листающий (или – пишущий?) книгу судеб, постепенно выводил меня с тропинки в тумане лёгких и приятных заблуждений на большую дорогу, которую Карамазов-средний называл реализмом действительной жизни. В дальнейшем нечто, прилетающее из космоса или из соседского окна, прорывающееся из-под земной коры, дна морского, из подъезда напротив или из уст мне подобных, всё чаще сотрясало прочную, казалось бы, основу жизни. Сбивало с толку. А не так давно (О чём – в начале романа) вообще вырвало слугу покорного из привычного круга. И неожиданно образовало некий биографический интервал. Десятки лет динамика общей круговерти и личной востребованность в ней буквально на разрыв, вдруг сменилась странно-зловещей паузой и абсолютно непривычными настроениями.

 Вообще говоря, довольно рано жизнь перестала считаться с интонациями моей души (пожалуй, опять-таки: с того самого, с пятьдесят третьего, с великих похорон и со школьной скамьи) и к отрочеству-юности уже выработала принцип «Настроение – само по себе, а дело – само по себе». Тем не менее, хоть и мало влияя на практику, настроенческая эта взвесь, по всей видимости, сохранялась в моей атмосфере. И если не вязала по рукам и ногам, то всё же известными образом влияла на чувства-мысли. Остановливаясь-оглядываясь, вижу – при всяком удобном случае ходил уже по жизни, как тот принц датский по Эльсинору. Хоть и не королевскихкровей. Ещё не встречаясь с «Гамлетом» ни у Лозинского, ни у Пастернака, ощущал — распалась связь времён. Правда, тогда что это за связь такая, как-что и с чем       она связывала и с какой стати распалась – конечно, я понятия не имел. Хотя к встрече с университетскими объяснениями тезиса – ну, что сие означает резкий, решительный и решающий общественный перелом и катаклизм, обрыв традиций в области морали, социального поведения и прочее тому подобное, — я был уже хоть немного готов. А при скоропостижной смерти родного моего ГосТВ (кстати, вскрытия так и не было, а заключения нет до сих пор) образовалась остановка в моём походе к своим. Вот и остановился-оглянулся – издалека яснее вижу на разных тех перекрёстках очень больших людей. И пишу их с натуры.

 …Может быть, школярское это сочинение на тему «Встречные-поперечные большие люди пятидесятых» несколько затягивается. Но что же делать, иначе не выходит. На той дороге, на тех перекрёстках величайшее множество современников ничего не оставили в памяти души. Но не обошла меня судьба и теми, кого называю большими не только потому, что так их называли другие. Соседи и сотрудники об отце говорили: «Большой человек». Взрослые мои, проводив очередного гостя, бывало — говорили те же слова. Иногда слышал я нечто подобное в их разговоре о ком-то неведомом. И характеристика эта сопровождалась энергичными жестами. Кисть руки – в кулак, большой палец – кверху. Или указательный – тоже, в потолок. Да, буквально с первых шагов я знал: люди есть большие и очень большие. То есть, остальные – не маленькие. Просто: люди. Все, конечно, равны. Во всяком случае, в нашей прекрасной стране. За это сражались. За это погибали. За это страдали. В том числе и ближайшие мои предки. Ну, и папа, конечно. Но было, также, ясно-понятно, что людей кругом много. И среди них некоторые больше других. А ещё некоторые, больше этих, больших. Эти внятно присутствовали в жизни всех остальных, страны-народа-государства. В том или ином масштабе. И вот они, некоторые из них, из больших и очень больших, бывали у нас в гостях. То есть, в те счастливые мои времена, когда мы ещё были именно «Мы» и к нам ещё ходили гости. Вот вам один из них, из очень больших.

 Хорошо помню его, большого в самом прямом и точном смысле слова. Весёлый громогласный гигант, герой, заполнявший собой, казалось, всю квартиру. Дядя Лёша. Или дядя Алексей. Папа называл его по имени-отчеству: Алексей Илларионыч, но говорил ему «Ты». Старший мой брат помнил его ещё в начале войны. Рассказывал, они познакомились с папой там, на позициях. Кириченко отвечал за фортификационные работы в обороне Одессы и за эвакуацию промышленности. И где-то попал в передрягу – вместе с папой и его батальоном. Подробности братского рассказа о том событии память не сохранила. Кажись, это были артобстрел и атака противника. Известно, что – при таких или подобных обстоятельствах, — очень коротко, бывает, сходятся самые разные люди. А папа и дядя Алексей, ко всему прочему, были ещё и очень похожи внешне. Мика помнил, как в сентября сорок первого (ну, когда на каждом углу, столбе и заборе значилось: «Одесса была, есть и будет советской!»), они заехали к нам с позиций. Умывались в ванной, фыркая и гогоча. Живые! И закусывали за большим столом – не за этим, круглым, послевоенным, а за прямоугольным. Ну, за тем, при снятии обеденной крышки который становился биллиардным. Потом, в эвакуацию-оккупацию, он был изъят мародёрами. Может, вытоплен в печке…
 Тогда Дядя Лёша и отец были в разных чинах. Мика говорил: Кириченко был ЧеВээС Юго-Западного фронта. Я, конечно, не знал, что это такое – ЧеВээС. Но ясно было совершенно: большой человек. Очень большой. Брат вспоминал, у него в малиновой петлице был ромб. Комбриг. По армейской табели о рангах – генерал-майор. А у папы – в чёрной петлице – две шпалы. По армии – майор. И был он — комиссар фортификационного батальона. Но на рукавах у каждого из них было по красной суконной звезде, что означало принадлежность к политсоставу. Что, в свою очередь, означало – на два звания выше. И расстрел на месте, если бы при той передряге они попали к врагу. Таких в плен не брали. Может быть, и это их сблизило – быстро и надолго.
 Далее, я знаю, их развела война. Семью нашу эвакуировали. Пароходом. Как он назывался? Бог весть. Папа с батальоном ушел на Севастополь – на крейсере «Коминтерн». А Кириченко уехал в Харьков и под Сталинград. Этим самым ЧеВеэСом. Членом военного совета фронта. В год моего рождения, в первый послевоенный год, стал секретарём нашего обкома и горкома ( в областных центрах так было заведено) партии. Говорят, здесь он коротко сошелся с маршалом Жуковым, командовавшим войсками округа. По положению Кириченко был ЧеВээСом этого самого округа. Говорят, характером оба были не просты. Что-то общее у них было в характере. И даже во внешности. По воспоминаниям брата знаю: когда отец в сорок шестом вернулся из Польши, у него имели место какие-то неприятности с партучётом и службой. Там, за Вислой, что-то недооформил. И здесь военкому нахамил. Но позвонил отец по телефону Кириченко и пришел к нему. Встреча вышла радушной. И всё решилось моментально.

 Зовите это сейчас – как хотите. Но мне почему-то поныне радостно думать, что возможной аварии (или даже катастрофы – времена ведь были какие!) удалось избежать и быстро, и скоро.
Сколько раз при мне он был у нас в гостях? Не скажу. Смутно помню, меня папа-мама возили куда-то, на берег какой-то реки. Или лимана? Там было много нарядных мужчин и женщин. Были военные – с погонами и без таковых. Над всеми возвышался Алексей Илларионович в белом или, во всяком случае, очень светлом костюме и таких же туфлях. Под кровом беседки, которая осталась в памяти огромной-бесконечной, все пили-закусывали. И вместе очень громко пели. Из песен запомнились «Распрягайте, хлопцы, коней…», «Из-за острова на стрежень…», «Есть на Волге утёс…» и «Славное море – священный Байкал…». Да, ещё запомнилось: «Шумел камыш, деревья гнулись…». Запомнились потому, что «Шумел камыш…» выпевалось ещё более-менее задушевно, но «Деревья гнулись…» — уже ревели, как медные трубы на плацу. И ещё потому, что я эти вещицы хорошо знал по взрослым застольям у нас дома. Тогда пение за столом было непременным пунктом повестки дня таких собраний. Баритональный бас дяди Алексея я слышал отчётливо: не то он был мощнее других, не то другие старались – потише…

 Его приход к нам в пятидесятых я помню хорошо. Он уже жил в Киеве, был – ни много, ни мало, — одним из секретарей ЦК партии. Папаша мой единоутробный, нередко бывая в украинской столице по делам лесопромысловой промкооперации, с ним встречался. И возвращаясь, передавал маме от него привет, конфеты и духи. По какому-то праздничному случаю, он однажды приехал в Одессу. Повод? Может быть, отмечали первую пятилетку Победы? Или трёхсотлетие воссоединения Украины с Россией. Явились к нам домой они с папой с областной Выставки Достижений Народного Хозяйства, где Алексей Илларионович вручал отцу золотую медаль ВДНХ СССР – за какую-то новую продукцию его фабрики. Медаль эта возлегла на наш круглый стол, среди закусок и графинчиков. И даже была облита красным вином – заодно с белой скатертью.
 Кириченко был весёлым, громогласным и нарядным – светло-серый костюм, украинская вышитая рубашка. Коричневые туфли. Особую нарядность придавали разноцветные орденские планки. Я уже умел их читать. Несколько орденов Ленина, два – Красного знамени. И даже орден Кутузова, который давали только полководцам. И медали – за Сталинград, за Одессу, за Победу над Германией. Да, с ним ещё была молодая красивая женщина в светлом строгом костюме с комсомольским значком на лацкане. И в лакированных туфлях. На Нелю Муравскую совсем не похожа. Скорее – артистка. На её орденской планке было три награды. Медали. Она работала в обкоме комсомола, пудрилась и звалась Ольгой Ивановной.
Тосты были за товарища Сталина, за победу. За боевых друзей-товарищей. За фабрику «Проммебель», директором каковой был папа. За Ольгу Ивановну и наш комсомол, в который папа и Кириченко вступили в двадцатом году. За дядю Алексея, за папу. У них лица были красные и праздничные. Из-под стола я слышал: ниже тоном Алексей Илларионович говорил о предстоящем назначении отца. Речь шла о руководстве Облместпромом, что означало – Местная Промышленность области. Вернее, её областное управление. Драматическим тоном Алексей Илларионович говорил отцу в ухо: «Готовься сдавать дела».

 Мама была счастлива и хлопотлива. Папа почему-то не становился веселее. Потом они куда-то уехали – все вместе, кроме меня, Мики и мамы. А в дальнейшем из разговоров взрослых я знал, что стал дядя Алёксей первым секретарём ЦК компартии Украины. Говорили: впервые в истории лидером украинских коммунистов стал украинец. Я не очень понимал сей тезис. Ведь коммунистическая, то есть марксистско-ленинская, партия по сути своей не национальна, а классовая и интернациональна. Маркс, к примеру, или Ленин и Сталин – вовсе не были украинцами по происхождению. Я знал, что Гитлер сильно напирал на вопрос национальностей. Знал, также, что в войну у отца в батарее было полтора десятка национальностей. И что немцы им кричали: «Русише швайн!» и «Русс, сдавайся!». Но тогда я не задерживал мысли на таких странностях. Другие вопросы были у меня в предмете. Мог ли тогда подумать, что народы моей страны, пройдя через восемь десятков лет тотального интернационального воспитания (на которое были потрачены народные миллионы), схватятся друг с другом на национальной почве. И возглавят эту схватку именно бывшие компартийные активисты и лидеры. И народы не увидят в этом ничего странного…
 Стал Кириченко потом и членом президиума ЦК КПСС (бывш. могущественное сталинское Политбюро) и даже секретарём ЦК КПСС. Но почему-то новое назначение отца не состоялось. Правда, чуть позднее его перевели – директором комбината. Но руководить такой махиной, как управление облместпрома, ему так и не довелось. На этот пост назначили одного партработника, его знакомого и отца моего приятеля, который (отец приятеля, то есть) в шестидесятом вдруг, ни с того, ни с сего, оказался под судом. Отнюдь не за идеологию. И получил, как говорили, «вышку» с конфискацией, замененную пятнадцатью годами. А просидел лет семь-восемь. С ним пошли в отдалённые места и несколько директоров фабрик. Отца это не коснулось. Слава Богу. Но я часто думал: а что, если бы это назначение тогда состоялось…
 Ещё только однажды я видел Алексея Илларионовича: на встречу с ним наш дворник дядя Вася вытребовал всех соседей и их гостей – на улицу. Там по обеим сторонам мостовой было полно народу. А работницы фабрики головных уборов (напротив нашего дома), женщины и девушки с невесёлыми лицами, держали большой его портрет – на белом, в коричневых тонах. Дело было солнечным днём. Откуда-то, не то с Комсомольской, то есть – со Старопортофранковской, не то с Орджоникидзе, показалась колонна больших чёрных автомашин. Первая была открыта, без верха. В ней сидела компания нарядных мужчин и женщин. Заметил я там и Ольгу Ивановну. Её нельзя было не заметить: красавица. Артистка. А он возвышался, как монумент, огромный, красивый, улыбающийся. Махал приветственно рукой. Все зашумели, закричали, стали бросать в машину цветы. Я стоял у самого края тротуара. И очень хотел, чтобы он увидел меня. Орал: «Дядя Лёша! Дядя Лёша!». Но всё довольно быстро завершилось. Машины проехали туда, направо, к Большой Арнаутской. И толпа разошлась, как и не было. Только дядя Вася и другие дворники, шуршали мётлами на вверенных им участках.
 

 …А с Ольгой Ивановной я встретился, когда уже был главным редактором ГосТВ и автором-ведущим телепрограмм: она работала у нас буфетчицей. Ни папы-мамы, ни брата-сестры у меня тогда уже не было, — хотя и по разным причинам. А она… Пожилая, но всё ещё очень красивая и умная женщина. Мы часто беседовали с ней в буфетном укромном закуточке. Было о чём. Эта женщина в апреле-44 въехала в освобождённую от оккупантов Одессу на броне танка «Т-34», с пишущей машинкой на коленях, завёрнутой в коленкор. Она вошла в оргбюро возрождённого нашего обкома и горкома комсомола. Работала в партаппарате, вышла замуж за начальника Одесско-Кишинёвской железной дороги, известного генерала и очень красивого мужчину. Это была прекрасная и хорошот известная в Одессе пара. К нашей второй встрече и дружбе овдовела. Работала в прокуратуре. Ездила в Москву, запросто общалась с Лазарем Моисеевичем Кагановичем, секретарём ЦК КПСС и министром путей сообщения страны, имя которого носил один из одесских районов, несколько городов и предприятий в СССР. И Московский метрополитен. Изумительная собеседница, по жизни учёная, многое повидавшая, знала и «Добро», и «Худо», пережила ряд жизненных взлётов и аварий. И даже катастроф. Каганович был крепкой опорой. Но вскоре после смерти мужа разоблачили антипартийную фракцию Маленкова, Кагановича, Молотова и примкнувшего к ним Шепилова (генерал был другом и номенклатурой Кагановича). И так сложилось, что завершала путь именно на одесской телестудии — в нашем пищеблоке. Меня она, конечно, не помнила маленьким, но уже хорошо знала по экрану.

 Наши встречи ей помогали немного забыть о своих горестях. Ко всему прочему, она была соседкой Шуры Мехлиса – помните, сына председателя нашей жилтройки Иосифа Захаровича Мехлиса и родным племянником сталинского министра Госконтроля СССР генерал-полковника Льва Захаровича Мехлиса. Шура женился на своей однокурснице по художественному училищу (Грековка знаменитая) и переехал к ней в переулок Ничипуренко, где и жила тогда Ольга Ивановна. Сошлись мы с ней коротко, она называла меня сыном, я её – маман. И молодёжь, приходившая на мои лекции, говорила о ней – «Мама Кимборисыча!».

(Продолжение следует…)

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

Комментировать