В ТРЁХ КНИГАХ.
КНИГА ПЕРВАЯ
КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…
(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20», «21», «22», «23», «24», «25», «26», «27»)
30.
При этой смете — согласитесь, дорогой читатель, ровно ничего автор не гиперболизировал, утверждая, что ещё с детства стал исторической личностью — уже хотя бы потому, что на его пути встречались такие перекрёстки. Оно конечно, прежде всего и главным образом имелось в виду его невольное присутствие и соучастие в огромных событиях исторических масштаба и последствий. Что-с? Не он один такой? До конечно: что там «Не один» — все, явившиеся по воле божией в эти времена, так или иначе, в Книге Судеб проходят по «Делу Истории» свидетелями и соучастниками, хоть и в разной степени и с различной ответственностью. За это вообще нельзя ни карать, ни поощрять – не наш выбор, не наша вина, не наши достижения. Просто так уж устроена той же божественной природой значительная часть землян, что сызмальства до гроба вовлечённые в повседневность, на многое вкруг и внутри себя не обращают внимания, не всматриваются-вслушиваются в происходящее. Не всем дано останавливаться и оглядываться. И становиться на цыпочки, заглядывать в будущее. А там ничего неувидишь, не оборачиваясь.
Признаться, для меня самого подобные тенденции давались более в настроенческой сфере, нежели на уровне синтеза и анализа. Не познанная, не понимаемая ещё, но ощущаемая внятно, огромная история окружала и меня со всех сторон, подступая всё ближе – к самому горлу. Кажись, уже тогда я это чувствовал, так сказать, всей плотью-кровью, рёбрышками и хребтом. И по ощущению школярскому моему была великая эта история всё менее доброй, всё менее простой и всё менее ясной. Я её слегка побаивался. Тем более памятны встречи с теми, кого принято называть большими людьми. Банально звучит, но факт: ничто на земле не проходит бесследно. И всё так или иначе, в той или иной степени взаимовлиятельно. Исторические личности, встреченные и тогда, и после, хоть как-то да влияли на меня, на мою душу и судьбу. Равно, как и я – на них. И опять-таки, в разной степени, конечно.
…Почему-то много меньше товарища Игнатьева запомнился дядя Миша. Вот не произвёл он тогда особого впечатления. О чём пожалел я, ступив на журналистскую стезю — жалею по сей день. Да господибожемой, разве только об этом! Михаил Борисович тоже из них, из тех. Из больших людей, что было совершенно ясно. А вот почему-то не глянулся. Его у нас называли московским гостем, хоть был одесситом по рождению, ровесником и приятелем отца в юности. С папой некогда учились вместе в одесской совпартшколе и были приятелями. А ещё и вышло так, что в конце двадцатых вместе служили в Туркестане, дрались с басмачами. Пути их – в ритме того времени, — нередко сходились, расходились и потом опять сходились. В моём поле слуха их беседы насыщены были именами-фамилиями друзей, врагов и детективностью. Остался человек этот в истории, как Михаи́л Бори́сович Макля́рский, советский драматург и киносценарист. Папа-мама называли его Мишей, Михалборисовичем и Борисычем. Но иногда почему-то – Исидором. Почему? До сих пор не пойму. Но помню это отчётливо. А в компании дяди Лёни Фабрикова я слышал, что старые чекисты помнили его в иных чинах и качествах…
Когда отгрохотал ХХ съезд и на смену эпохе «Раннего Репрессанса» пришла другая — «Позднего Реабилитанса», вошли в моду разговоры о репрессиях. Но при встрече за нашим столом дядя Миша говорил о том, что много очень об этом наврали по команде Никиты. Я сам, говорил Михалборисыч, арестовывался в тридцать седьмом, в конце мая. По «Военке» и троцкизму. Ну, сидел, конечно. А как же. Допрашивали. Но пальцем, говорил, меня никто не тронул. И обращались только на «Вы». И глупости никто не заставлял писать. А в августе освободили, извинились. Я, сказал, так и написал: какие могут быть извинения! Борьба. И ещё рассказывал он, что под шумок повыпускали много шушеры (так и сказал: «Шушеры»); словечко было мне знакомо по «Золотому ключику» — там крыса такая была. Она хотела слопать яйцо и чуть не утащила в норку Буратино. Само собой, Шушеру я не любил.
А ещё дядя Миша рассказывал о тех, кто сидел с тридцать седьмого и числился по политике. Но в их числе оказались и те, которые были взяты за кражу, грабёж, изнасилование. За тяжкие телесные, за махинации. Объяснял: потом уже там, в лагерях, сходились с политическими, что-то ляпали не то – им добавляли пятьдесят восьмую статью. И теперь по ней реабилитировали, как жертв культа личности.
Анекдот, рассказанный тогда гостем, врезался в память. Примерно так: плывёт по реке нежная, благоухающая апельсиновая корочка. По пути встречается какашка. «Ах, кто вы? Почему вы – такого цвета? Как от вас дурно пахнет!». И в ответ: «Ах, деточка! Это – старая, печальная и в высшей степени поучительная история. Я, видите ли, репрессированный ананас…». Мама смеялась. От души. Папа – не очень. А я вообще ничего не понял. Однако же, почему-то запомнил. Чёртова память…
Заметка редактора на поле. Сейчас только набросал этот фрагмент, компьютер жирно-красным подчеркнул слово «Какашка». Сбил с ритма. Ну, да, не слишком прилично. Но ведь сие – речевая характеристика образа, обыкновенная в литературе вещь. Как было сказано, как запомнилось – так и написано. Нажимаю на соответствующую кнопочку: в чём, собственно говоря, дело? И машина даёт правку: «Казашка». Занятно, не так ли. Тоже ведь – анекдотично. Или символично? Машина ведь не сама по себе, её придумали, сотворили и запрограммировали люди. Уж, не по своему ли образу и подобию? Лично у меня подобное не ассоциируется. В Казахстане бывал, ничего дурного о казахах и казашках сказать не могу. Могу очень даже наоборот. Древнее, красивое племя. Казашки – в особенности. А вот поди ж ты…
Что-с? Опять соблазнился случайной дверью? Продолжим коридорное шествие по заявленному маршруту. Тогда я уже знал, что дядя Миша служил в больших чинах до войны и в войну – не киношку крутил, а очень даже по части борьбы с диверсантами и шпионами, работал за линией фронта в глубоком вражеском тылу. Учил-обучал и координировал наших агентов, диверсантов и партизан. Потом — полковник госбезопасности в отставке. Но почему-то совсем не походил на военного. Мундир не носил. Вероятно, потому не так уж и привлёк меня. У него не было ни орденов-медалей, ни нарядных орденских планочек-колодочек. Хотя однажды на лацкане его коричневого пиджака я увидел две одинаковые золотистые медали на красной колодочке. Обмывали, как выразился папа, его вторую Сталинскую премию. Кажется, это было ещё где-то в конце весны или в начале лета пятьдесят второго…
Взрослые дома часто говорили и о нём. Потом вдруг разговоры эти прекратились: опять арестовали. Но пауза та мне показалась недолгой: я учился во втором или третьем классе, когда он опять появился за круглым нашим столом в большой комнате. Перед родиной, партией и законом чист. И получил от правительства новое назначение. У нас говорили: Михалборисыча кинули на кинематограф. То есть, назначили директором «Госфильмофонда» и главой конторы «Совэкспортфильм». На какой-то семейной пирушке папа объяснял гостям, что это не первый чекист в кино. Помянул Семёна Семёновича Дукельского, председателя Одесской губчека и видного работника ОГПУ, который стал самым главным киношником СССР.
…В отличие от того Сэмэна, дядя Миша весьма культурным, образованным и художественно одарённым человеком. Писал пьесы, которые ставили в столичных театрах. И сценарии, на которых снимались любимые народом киноленты. Казалось бы, вполне мирное дело. Но не монотонной выходила его судьба: и в тридцать седьмом, и в начале пятидесятых арестовывали его по «Делу» Рюмина» (сионистский заговор). Я об этом узнал уже школьником. Осенью пятьдесят третьего дядю Мишу оправдали и отпустили с Богом. И он приехал в Одессу – отдохнуть от пережитого и собраться с мыслями. Потом М. Б. Маклярский писал папе – учился в Москве на высших литературных курсах. И закончил их. Его сценарии – нарасхват. Много лет спустя я обратил внимание на титры моих любимых «Подвига разведчика» и «Ночного патруля»: авторы сценария: М. Маклярский и Л. Шейнин. Шейнин – тоже знаменитый писатель, а раньше чекист и прокурор. И тоже – то сидел в тюрьме, то получал повышение по службе.
Однажды дядя Миша привёл его к нам, на пятидесятилетия папы, которое отмечалось довольно шумно и широко. Запомнилось, Михалборисыч называл этого писателя «Ляля», а о нём говорил так: «Вот Ляля Шейнин сказал…» или «Однажды Ляля Шейнин отмочил такой номер…». И в самом деле, что-то в нём, в Шейнине, было от большой ляльки. Похож. Круглый, румяный, весьма ухоженный. Непрерывно улыбался. Таким запомнился. А ведь в дальнейшем я узнал, что он расследовал убийство Кирова и Михоэлса, был помощником генпрокурора Руденко, главного обвинителя в Нюрнберге. Лев Шейнин подарил нам огромную свою книгу. Она шла по гостям. Говорилось: предисловие написал сам Андрей Януарьевич Вышинский. Тогда, конечно, странное это имя-отчество царапнуло слух.. Но фамилия мне ни о чем не сказала…
Вы ведь наверняка видели многие фильмы по сценариям Маклярского – и тоже, скорее всего, не обращали внимания на титры. «Седьмое небо», «Инспектор уголовного розыска», «Стреляй вместо меня», | «Где 042?». Что там ещё, по памяти — «Заговор послов», «Выстрел в тумане», «Секретная миссия». В десятках кинотитров и на театральных афишах я потом встречал имя М.Б.Маклярского, почему-то почти всегда совместно с кем-то. В соавторстве. Но в дальнейшем никакого контакта с ним не было, хоть и подвизался я, как мог, уже на той же творческой ниве. Я стал писать рассказы, стихи, повести. Пьесы и сценарии. Вперемешку с информациями, расширенными информациями, репликами, фельетонами, зарисовками, передовицами и прочим журнально-газетным наполнением. Последнее – много позднее, конечно. В чём-то это — благодаря встречам с большими людьми и начальной и дальнейшей школе. Но во многом, увы, и вопреки ей…
…Знаете, у первого в моей жизни реального главного редактора большой газеты, у писателя Ерванда Григорьянца, есть и такой крошечный рассказ. Он вспоминал о том, как с мамой уходил от войны по большой дороге. И как на этой дороге вторая мировая война его догнала – в виде головного грузовика, на котором бликовали каски чуть ли ни взвода немцев. К этому моменту он и мама сделали привал. Она куда-то отлучилась, а ему поручила продать два десятка яиц – беженцы всё шли и шли. И хотели, естественно, кушать. Но, когда на дороге появилась немецкая машина, все побежали в поле. А его лирический герой остался сидеть у дороги. С лукошком яиц. Машина остановилась, вражеские солдаты попрыгали ловко на землю. Подошли к нему. И стали мирнейшим образом покупать его целебный продукт, с которого – говорили древние – всё и начинается. От ово…
С переляку он стал торговаться. И продал им двадцать этих самых яиц за вполне приличную сумму. Как потом выяснилось, не оккупационными – рейхсмарками. Бойцы были – не СС, не гестапо. Пехтура, видимо, вермахта. Того самого, которого потом даже трибунал в Нюрнберге не признал преступной организацией. А их унтер подарил ему большую плоскую шоколадку, усадил солдат на кузов. И они уехали. Как и не было. На всё про всё ушло минут десять. Это была первая на его памяти немецкая «ласточка», за ней появились и полетели далее – на Восток – другие. Оккупация. Но рассказ завершил Ерванд такой сентенцией: прожил, мол, большую жизнь, совершил немало хороших дел, но глубоко в душе навсегда остался предметом особой его гордости тот факт: что хоть и на десять минут, но он всё же задержал наступление немцев…
В те первые школьные годы – годы первичного познания… как бы выразиться… некоторой дисгармонии нашего жизнеустройства и неполного его соответствия тому, как оно изображается в СМИ и искусстве, — я почему-то уверился в своём праве вторгаться в это пространство. Да что там – в своей обязанности, в своей миссии гармонизировать его. Теперь останавливаясь и оглядываясь, я не смеюсь над этим. И не только потому, что отнюдь несмешную цену пришлось заплатить за такое прекраснодушие. Но вполне ясно вижу, как именно детское это заблуждение помогало довольно долго удерживаться от дурных поступков. И поступать верно. Да, пожалуй, и сейчас иногда срабатывает оно подобным образом. Враг силён, хитёр, коварен, жесток-беспощаден, неблагороден и небрезглив. Как это там, у Радищева: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лай». Представляю, как часто чудищу этому я был смешон. Но на десять, на двадцать минут, на час или сутки – всё-таки удавалось и удаётся задержать вражеское наступление. Даже без подмоги. Всё, что смог, ребята. Всё, что могу…
Вторжение в махонькую мою жизнь ещё одного большого гражданина было отмечено явным оживлением в нашем трёхэтажном, но в общем-то, медлительно живущем доме. Ворота, до того открывающиеся редко (отпиралась, главным образом, калитка) теперь распахивались широко и часто. Во двор битюги втаскивали телеги и грузовые автомобили. Солдаты без погон и поясов сгружали доски, брёвна, тяжеленные мешки. Под охраной автоматчиков. Да-да, ремонт дома. Головокружительно высоко кровельщики и маляры шлёпали босиком по крыше, заляпывая суриком бельё, сохнущее на балконах третьего этажа. Визжали пилы, стучали молотки. Ругались соседки. Заштукатуривались торцы известняка (который в Одессе называли ракушняком), преображались стены. Даже ворота, деревянные, с резным орнаментом, уже почти незаметным из-за ежегодной покраски к праздникам в противный красно-коричневый цвет – вдруг исчезли в тумане прошлого. А взамен явились простые, железные до половины, верх заполнялся кованными пиками. В них тоже имелась калитка – такая же, в закрытом виде сливающаяся с общим воротным видом. Дёргалка колокольчика, висящего во дворе над окном дворника, исчезла – как и не было. Исчезла и проволока, десятки лет связывающая дёргалку ту с тем колокольчиком. А сам он ещё долго висел на кронштейне – феноменально старый, ржавый. Одинокий. И долго вызывал у меня безотчётную тоску по счастливому прошлому — пока совершенно непредвиденные обстоятельства не изгнали автора из родного некогда дома – туда, за новые ворота, на странствия по разным чужим домам и квартирам, по разным людям и нелюдям…
А тогда работы в доме, помнится, разгорелись быстро и велись ежедневно – допоздна. Сегодня я, как и любой обитатель гнезда в старом одесском доме, наблюдая подобное – спросил бы: что за чудо? Что за праздник? Попробуй, добейся ремонта дома. Тогда же всё это внесло в досуг Детей Победы значительные ограничения. И немного огорчило. Но соседи сияюще улыбались друг другу: у нас – ремонт! И кланялись председателю нашей жилтройки, ранее уже помянутому мной всуе Иосифу Захаровичу Мехлису. И верной спутнице его жизни, запросто носящей библейское имя Реввека – также уже немного знакомой моему читателю. Шептались: они пробились «…к самому Епишеву». А нужно заметить, в это время там, на заоблачном верху, сидел в кресле самого страшного министра СССР – министра государственного контроля, — Лев Захарович Мехлис. Член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета СССР, генерал-полковник и родной старший брат нашего Иосифа Захаровича, правая рука товарище Сталина. Вот в плане первого послевоенного ремонта домов центра Одессы вдруг и появился нулевой (то есть – перед первым пунктом) пункт: дом номер сто двадцать три. На улице Чкалова – то бишь, Большой Арнаутской.
Сам Епишев, или просто «Сам», был тогда, ни много, ни мало, главой областной парторганизации – первым секретарём Одесского обкома. Само по себе лично мне на седьмом-восьмом году жизни это мало о чём говорило. Но мимика взрослых на сие реагировала выразительно. А однажды, среди бела дня, его имя зашелестело уже довольно внятно: во дворе появилась группа прилично одетых людей, среди которых выделялся некий мужчина. Было совершенно очевидно, что именно он – центр всей группы. Причём, на её периферии оказались две грозные фигуры двора – дворник Дядя Вася и новый управдом, сменивший арестованного бесследно гражданина Пелаха. Постояв в центре дворовой композиции (большой человек тыкал пальцем в пространство, остальные подчёркнуто внимательно следили за этими движениями и по очереди давали пояснения), все направились в наше парадное, которое именно в тот день приводилось работягами в порядок.
Помню, мама из окна кухни меня вытребовала домой. Поднявшись на промежуточную площадку, я увидел, как Сам и ещё несколько человек зашли в нашу парадную. И туда же прошел мой отец, приехавший на обед. Группа сопровождения осталась у входа. Отец шаг замедлил, поздоровался и уж было прошел сквозь эту группу, как Сам его окликнул. Они обменялись рукопожатиями. Словом, тогда мы зашли к нам втроём. Пробыл он у нас, мне показалось, довольно долго. И вся компания, видимо, топталась внизу терпеливо. А Сам с папой, само собой, оказались за столом. Мама захлопотала. Закусили. И на бобину магнитной ленты моей памяти опять наматывались новости прошлого. Они с папой познакомились тоже ещё в войну, только не в Одессе, а на Урале. Отец, выздоравливая после очередного ранения, преподавал на курсах комсостава самоходной артиллерии. А Алексей Алексеевич был там секретарём горкома партии. В общем, было что послушать.
С его уходом папа ещё, как говорится, добавил. И на работу уже не возвращался. Он рассказывал мне об этом большом человеке, который по образованию был танкистом (Академия имени Сталина) и там, в Магнитогорске, курировал работу курсов, отправляющих на фронт командиров с повышенной квалификацией. Он был парторгом ЦК на объединении танковых заводов. Папе — ровесник. И уже несколько лет — член ЦК Компартии Украины. Воевал в Сталинграде. И вот теперь – Сам, первый в Одессе, владыка всея бывшей губернии. Отец немного расчувствовался, покраснел. И рассказывал о том, как лично получал по шее «от Алексея» за то, что на курсах завышались оценки слушателей. А зачем завышались? Многие слушатели не очень-то старались в учёбе. Всё равно – на фронт. А там… Но преподавателей, у которых средний бал слушателей был невысок, тоже отправляли на фронт. Некоторые из них и сами забрасывали начальство рапортами об отправке на передовую. Некоторые. Но – не все. Иные ставили пятёрки и четвёрки тем, кто при проверке и на тройку не потянул. Ну, и…
В отличие от его предшественника и тёзки – Алексея Кириченко, также бывавшего у нас и запомнившегося в деталях, — Епишева я помню смутновато. Лицо круглое, крупные черты. Курносый нос. Речь правильная и красивая (Алексей Илларионович, признаться, был симпатичнее и грубее). Нетороплив, вальяжен. Даже при обмене военными воспоминаниями чувствовалась с его стороны привычка властвовать. В этом он и папа были похожи. Да, и причёски у них были одинаковы – тёмные, вьющиеся волосы, с едва заметной сединой.
Что помню я об их разговоре? Разговорились о Нажнем Тагиле, диверсии на заводе. Помнится, о какой-то цеховой уборщице, которую они спасли от расстрела (случайно доской получила по башке и в обмороке, в бреду, говорила не по-русски). Охотно вспоминали и о том, как на Урале стриглись под ноль, хоть и любили песенку «Чубчик кучерявый». Вспоминали о своей жизни в каком-то Танкограде, городе танков. Был такой специальный закрытый город, где одни только танки и танкисты. Ругали какого-то Исаака Зальцмана, который там командовал всеми, дышать не давал и вёл себя неправильно. Что ещё? А, говорилось о том, как они тогда в том самом Тагиле разоблачили вредителей, внедрённых в производство танковых башен. И ещё – об одесских вредителях в медицине и в местной промышленности. Из памяти не идёт фраза Самого к папе: «Слаба Богу, я знаю – тебя это не касается». Отец, помнится, мягко переложил рули, заговорил о ремонте в доме. Гость только махнул рукой – мол, не существенно. Сказал: был какой-то телефонный звонок из Москвы, «от Самого Мехлиса», вот и пошел ремонт. В тоне сказанного Алексеем Алексеевичем детская душа уловила что-то сложное. Смесь иронии, неуважения и… опаски. Как сейчас слышу – саму фамилию Льва Захаровича он транскрибировал так: «Мэээхлис». Гость ещё раз махнул рукой и вернулся к приятным для обоих воспоминаниям…
И он тоже, как Гуревич, больше у нас не бывал. Папа время от времени докладывал за столом: Алексея Алексеевича назначили заместителем министра Государственной Безопасности Союза. Это – вместо того Абакумова, который оказался врагом народа. Однажды папа поведал: Кириченко Алексей Илларионович опять – наш первый секретарь обкома. А у Епишева пошли какие-то сложности, он получил пустяковое назначение. От папы мы узнавали, что Алексей Алексеевич направлен на дипломатическую работу. Не то в Румынию, не то в Югославию, точно не помню.
Ну, потом у него всё наладилось — в шестидесятые он опять надел военную форму с погонами генерала армии. Именно Мехлиса Льва Захаровича сменил на посту ачальника главполитуправления армии и флота, издателя «Красной Звезды» и ряда журналов. Занимал он этот пост и при моей службе в армии. И я, начальник клуба первого дивизиона (фактически – клуба полка, поскольку все полковые службы и инстанции дислоцировались в первом), получал нерекомендации ГлавПУра подписывать военнослужащих срочной службы на журнал «Юность» и «Литературную газету». Хотя это были вполне официальные издания (фактически – органы ЦК КПСС, как, впрочем, и все центральные издания в стране). Эти выдающиеся документы эпохи излёта оттепели были подписаны Алексеем Алексеевичем Епишевым.
Что-с? Ах, да , мимоходом я помянул Гуревича. Умный-умный, а дурак: с чего взял, что этим всё сказано? Конечно и ясное дело: очень многие мои читатели (ну, то есть, поскольку таковых вообще послал Господь Бог), прочли фамилию эту впервые. Нужно уточнить. Уточняю. Человек также их тех, из больших. Но – в своём роде. Приезжал папа домой иногда с дядей Наумом, полным лысым мужчиной с животиком, в просторном костюме. Он мне, честно говоря, не нравился. Уж больно был штафиркой. Шпаком. Ну, штатским, то есть. Хотя над карманом пиджака красовалась у него наградная планка: два ордена и несколько медалей. Это я уже потом узнал от брата, что дядя Наум с отцом подружились тоже в обороне города, летом-осенью сорок первого. Он тогда одним из оборонных руководителей. И что Наум Павлович перед войной стал вторым, а вскоре и первым секретарём Одесского горкома партии. Провоевал всю войну, имеет чин полковника. И раненый, встретился потом с отцом за Вислой, в лодзинском госпитале. А после войны, вернувшись в Одессу, стал первым секретарём…нет-нет, не обратно – горкома, а Сталинского райкома партии. На моей памяти горячий разговор за столом; отец о чём-то его просил весьма настойчиво, но он мягко отговаривался – не его, мол, дело. Отец же, отчётливо помню, твердил: не валяй дурака, ты – первый секретарь райкома, ты – хозяин в районе. Кому же ещё решать? Я прошу тебя вмешаться…
Может быть, моя подспудная несимпатия к Гуревичу связана и с феноменом того искусства, которое с двадцатых годов называлось, и было по существу, для нас важнейшим из всех искусств. В кинокомедиях ли, в трагикомедиях ли, в драмах и трагедиях ли – случая не было, чтобы не подчёркивалась роль партии. А её, как правило, олицетворяли партработники. Сотрудники и секретари партбюро и комитетов – райкома, горкома, обкома. ЦеКа. Это были мужчины выше среднего и высокого роста, спортивно-худощавые, широкоплечие, светлоглазые и светловолосые – с курносыми носами (окромя кавказцев, конечно). И женщины таких же, примерно, параметров. Очень похожие на известную вам подружку старшего моего брата Нелю Муравскую. Которая и впрямь — после окончания пищевого техникума – была на комсомольской и партработе. Как уже намекал, маленьким я, само собой, обожал брата и за эту их дружбу. И сам был в неё влюблён; в будущем не сомневался в том, что спутница моей жизни будет похожа на неё. А если у Мики что-то с ней не сложится, я сам на Неле женюсь. С этой, единственной тогда для меня, сопливого, точки зрения Наум Павлович Гуревич менее всего подходил на роль партийного секретаря, политработника и офицера. Глупо? Конечно! Однако же – чистая правда. Так именно у меня всё и было…
Но не это важно. А то важно, что в войну, когда было совсем туго, и лютый ворог обложил Одессу всесторонне, кроме моря – его пушки жарили по центру города, — Гуревич вполне мог быть первым секретарём городского комитета партии. А когда отгремело, отболело и отхаркалось кровью, он годился только в секретари райкома. Да и то… Где-то в пятидесятом дома заговорили о том, что и у Гуревича большие неприятности. И что, вполне возможно, он замешан в неких изменнических делах. Но и тут всё обошлось. Его даже не исключили из партии, а просто сняли с партработы. И стал он каким-то небольшим начальником, чуть ли не заведущим горкоммунхозом и простым смертным. Интересно, что кадрами горкоммунхоза, напомню, до войны одно время заведовал мой папа. Да-да, по всей видимости, это был маленький эпизод глобальной борьбы с космополитами, отравителями, сионистами. В общем, со всякой вражиной. Которая вдруг, как последождевые четверговые грибы, прорвались к свету. И чуть не перечеркнули всё, за что боролись. А что и его, Гуревича, сотрясли – так ведь лес рубят и щепки летят. Настоящий, мол, коммунист не может не понимать и обижаться. Он и не обижался…
Кому тогда могло явиться в голову, что 22-го июня 1971 года, к тридцатилетию начала войны и обороны нашего города, Науму Павловичу будет присвоено звание Почётного гражданина Одессы. Партбилет сохранил? Сохранил. Без работы не остался? Не остался. Пенсия персональная? Персональная. Ну, не всесоюзного, но республиканского значения. Да ещё и почётное гражданство. Так что и впрямь – дёшево отделался. Другие косточки так хрустели тогда под маховиком истории… А к нам он больше не приходил. Но однажды, где-то в пятьдесят втором или третьем, на пляже в Аркадии он с нами встретился на зелёном лучке под густыми деревьями. . Папа и дядя Наум взяли меня с собой на пирс. И там наняли лодку. Помню, требовался паспорт в залог, но – какие паспорта у маленького мальчика и двух мужчин в семейных трусах. Наум Павлович предложил лодочнику в залог золотые часы с дарственной гравировкой – от командующего Одесским оборонительным районом контр-адмирала Жукова. Сорок первый год. И лодочник как-то обмяк, часы не взял, дал лодку так. Я сидел на корме, они гребли по очереди. И отгребли от берега довольно далеко. Я ещё был законным любимцем. Они ещё обращали на меня внимание. Хоть и говорили о своём – почему-то тревожно озираясь. Как будто бы здесь, далеко от берега, кто-то мог услышать и неправильно понять… А мама со своей старшей сестрой, моей тёткой и с моей старшей сестрой остались там, на берегу под деревьями. И потом очень обижались…
Да, а в восемьдесят первом, будучи спецкором «Искры», участвовал я во встрече ветеранов. В честь сорокалетия одесской обороны. И он, Гуревич, сидел за круглым столом рядом со мной, стул к стулу. Всё такой же, штатский, мешковатый. Совсем лысый. Представляя ветеранов, первый секретарь обкома комсомола отрекомендовал Гуревича так: всю оборону города, с августа по середину октября сорок первого года, он оставался в Одессе, бывал в окопах, воодушевлял бойцов и командиров, входил в руководство штаба Одесского Оборонительного Района. И, как говорится, внёс большой вклад. Меня он, конечно, не узнал. А напомнить ему об отце и нашем знакомстве я так и не решился. Только в восемьдесят пятом, когда готовились отметить сорокалетие Победы, и я был автором сценария – ведущим встречи на ГосТВ, решил с ним поговорить. Весь год был объявлен юбилейным, передачу назначили на середину июня. А за день до этого эфира он умер…
Странности его биографии имелись и после смерти: оказалось, в художественном кинофильме «Поезд в далёкий август» (оборона Одессы) фигурирует и он, первый секретарь Одесского горкома партии Наум Павлович Гуревич. Так вот, роль его почему-то (почему?!) досталось… опальному поэту Иосифу Бродскому, будущему осуждённому и отбывавшего наказание за тунеядство, изгнаннику из СССР и лауреату Нобелевской премии. Чертовщина какая-то…
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua