Не утонет твой кораблик…

…И вот он сделал бумажное суденышко, и Игорешка возрадовался. И они не знали, пускать ли сотворенное на воду или на всякий случай играть им на песке.

— Кофе? Или потом, за завтраком? — утром привычно спросила Наташа и удивилась ответу.

— Все равно, — в нарушение семейной традиции буркнул Климов и ушел на лиман.

Вода мелко курчавилась и наскакивала на берег. Вернее, на то, что от него осталось: на тропинку в шаг шириной, ведущую к этим пенным барашкам между дачными заборами. На край тропинки и накатывала желтая лиманская вода. Справа же и слева она осторожно приподнималась и опускалась у подножья дощатых оград. Сегодня и сама эта вежливость стихии раздражала Юрия.

— Понастроили тут, отгородились, — мысленно ворчал он.

— Уже и лиман их собственность.

Прежде берег был довольно вместительный. И хотя Климов знал, что лиман сам съел сушу и подступил к дачам, виновниками ему казались сегодня именно застройщики.

Там, далеко впереди, на воде сидели чайки — словно утки на озере. Еще дальше белая «Чайка» порола коленкор лимана, будто не поладила с пернатыми родичами и хотела улететь, да сил не хватало — выпрямить тяжелые крылья.

— Восемь часов, — подумал он, — «Чайка» ушла в Белгород.

И это означало для него начало нового дня — одного из тех странных, нелепых и тошнотворных дней, которые он переживал в последнее время.

— Но ведь не может быть, чтобы ты совсем не замечал ничего до сих пор! — орал он про себя, по заимствованной у классиков привычке обращаться к самому себе на повышенных тонах. И криво улыбался: а что, собственно, он мог заметить? Годы его счастливого брака были годами напряженной учебы и творческой работы. Успехи в последней хоть и не сыпались из рога изобилия, все же выказывали в Климове удачника и трудягу.

Три больших конкурса, три больших премии, интересные предложения. Авторитет. И отпуск, который откладывался из года в год — не до того. И тесть, лысый мужчина с золотыми зубами, говорил:

— Юрка? Далеко пойдет. Далеко-о-о-о…

— О-о-о-о! — понеслось над лиманом. Это, он знал, собака сторожа. Она всегда голодала, дачники, изредка подкармливавшие несчастную, привыкли к ее вою по утрам и вечерам. Но сейчас у Климова защемило сердце. Он вообразил эту голодную полукровку и вчерашний обед, стол, заваленный едой. Множество бутылок — их притащил Наташкин брат. Просто ушел в лавку и через семь минут принес. Перед его гудящей с похмелья головой расступилась видавшая виды очередь дачников. И выстоявшие в ней свои кровные полтора чеса люди единодушно позволили этому парняге с прокисшими усами взять без очереди три бутылки водки — до того жутко было его лицо.

И снова за столом пили-ели, чавкали и, обращаясь к Климову, задавали всякие умные вопросы. Например, могут ли его послать в заграничную командировку и, раз уж он получает большой гонорар, то — за что же ему платят зарплату?

— И ты отвечал на эти вопросы, — продолжал Юрий орать на себя. — И тебе эта пошлость была приятна. И ты жрал и пил. И снисходил, главное — снисходил. Фу ты, пакость какая!

— Юрий и впрямь стал отплевываться, будто ненароком проглотил комара.

…И вот они все же решились и отпустили кораблик в море. А тот сейчас же черпнул и лег на бок. Игорешка его выхватил, встряхнул и озабоченно посмотрел на папу.

— Чем живут эти люди? Что любят-ненавидят? Чему посвящают великое чудо своей жизни? — катилась в его голове риторическая волна из классики. — Почему, собственно, они должны ежедневно обжираться и обпиваться? С какой стати? Для чего?

У Климова болела голова. В толще этой боли вдруг вспыхнуло: ежесекундно на Земле один человек умирает от голода. От голода. И хотя это была средняя цифра, и хотя тесть и компания при всем желании не могли ее существенно уменьшить, в ушах немедленно застучал секундомер. Один-два-три-пятнадцать-двадцать пять… Это все были жизни человеческие. А там, в дачном мусорнике, возились дворняги, повизгивая от удовольствия — столько всего доброго выбрасывали в бочку хозяева.

— Когда все это началось? — сурово, с пафосом вопрошал Климов-судия Климова-подсудимого. — Когда ты, молодой, но признанный инженер человеческих душ, вдруг понял, что ни черта в этих самых душах не смыслишь?

Смерть родителей… Она так контузила его счастливую голову, что — всем сердцем прирос к семье молодой жены. Он как в бреду — наощупь, на ощущение тепла и света вышел из темного горестного коридора к вниманию и заботе, к готовности других облегчить его душу, услужить. И Юрий с радостью стал называть этих чужих людей папой и мамой. При мысли о родителях снова сжалось сердце и загудел затылок:

— Вот, вот в чем суть! — терзал он себя. — Ты не успел вырасти при жизни родителей, недоросль. И гири таскаешь, и из лука стреляешь, и людей просвещаешь. И сына воспитываешь. А сам щенок щенком. Слепой щенок. Да какие они тебе папа и мама? Наташкины родители просто были удобны. У них, как у бога за пазухой. Но бога нет, просто в этом семействе ты отлично обходился безо всякого характера.

…Новые папа-мама согревали, как могли, его вечера отдыха, которых за эти шесть лет, впрочем, по пальцам сосчитать; выговаривали родной дочери за недостаточное внимание к одаренному мужу и все убеждали его взять отпуск и пожить на даче.

— И ты отказывался! И на этом основании считал себя человеком с характером. Ханжа? Да ты попросту не уставал, как следует.

— Это же надо, сколько трудолюбия! — приглушенно гудела теща соседке под дверью комнаты, единодушно отведенной Климову. — Работает, работает. Мы уж и так, и эдак: давай, мол, с нами в Крым. Ладно, не хочешь в Крым, давай на дачу. Ни в какую. Такая дача, столько денег стоила нам, так он только три раза на ней и был-то. И тоже работал, — и шелестела газетами со статьями о творчестве зятя, которых собрала довольно много.

Климов вновь скривился — от пошлости давней этой сцены и от памяти о том, что все эти шу-шу за дверью некогда ему нравились.

— Нравились-нравились, не виляй! Они были проявлением эдакой здоровой наивности. Мол, простые люди, необразованные и сердечные. Мол, понимают, как умеют. Это тоже поддерживало твою уверенность в себе, столь необходимую для успешной творческой работы. На самом деле это попросту тешило твое мещанское самолюбие. Там, в кругу коллег, тебя тоже ценили, но совсем не так: сложнее, болезненней, утомительнее. Вот и находил компенсацию, святоша!

Тут Юрий заметил, что моральные терзания чувствительно задевают и физиологию: его подташнивало, кружилась голова, першило в горле. И слегка знобило. И он отправился в воду, чтобы согреться. Мелководье лимана так здорово прогревалось за день, что и к утру хранило вчерашнее тепло.

— У лимана тоже память, — подумал Климов и зашлепал по желтой воде, оставляя за спиной нелюбимый берег. — Ну, хорошо, ты больше, конечно, не можешь здесь оставаться. Так уезжай отсюда. Прямо сейчас, садись и мотай. Через час уже будешь дома…

Воображение перенесло его на другую, морскую сторону дачи, где акварельное солнце стекало по крыше «Лады». «Лады»?

—Почему-то ты не задумывался над тем, на какие деньги она куплена. Нет, тебе было на это высочайше плевать, ты человек творческий. Ну, сколько тесть получает? Сто восемьдесят. Да теща — сто сорок. Откуда же взялись эта квартира, машина, хрусталь-серебро, магнитофон-телевизор? А дача? А на даче — видал, всякий заборчик, всякая клумбочка из стального уголка, из прута-нержавейки. Оно, конечно, тесть любит повозиться с молотком и дрелью. Но всю эту любовно возделанную арматуру он наверняка не в магазине купил и не на горсвалке нашел. И ведь всякий раз —привезет на дачу какую-нибудь фиговину. Привезет и прилаживает.

В редкие минуты дачной жизни Климов работал во флигельке и эти прилаживания его, честно говоря, раздражали и в лучшие времена: нужно было идти помогать. И тесть неизменно повторял:

— Надо переключаться. Лев Толстой, между прочим, граф, тоже землю пахал. Так что, ваше сиятельство, хе-хе (тут он обычно хлопал зятя по спине), пахать подано!

И Юрий должен был что-то поддерживать, смотреть на что-то «с той стороны» и смазывать. Здорово было только однажды — они с сыном поливали помидоры в огороде — таскали воду, плескались… И вот он взял у Игорешки кораблик, сильно растянул его поперек и посадил эдакой шапочкой на воду. И кораблик медленно пошел от песка, ткнулся в холодец медузы и подставил ветерку низкий парус.

— Ну, хорошо, ладно. Допустим. Лучше позже, чем никогда. Так поезжай на электричке. На автобусе. На попутке, наконец! Немного посветлело на душе, и Юра было повернул к даче.

— А куда? Куда ты поедешь? К папе с мамой — на городское кладбище? Или ко всем тем, кто привык тебя считать отличным и счастливым семьянином?

Он вдруг подумал, что не сможет объяснить друзьям и коллегам своего положения. Хотя бы потому, что самому оно не вполне ясно. А может быть, это и есть одиночество — когда некому тебя понять прежде, чем ты поймешь себя сам?

— Утопиться, что ли? — громко сказал он и хмыкнул. И поперхнулся: пошловата шуточка. Снова стошнило, закружилась голова.

— Ну, что же ты не топишься, творец? Переполох, обмороки на даче, «Памяти товарища» на четвертой полосе городской газеты. Пионеры, почетный караул. Венки: от Союза писателей, Союза журналистов, Союза кинематографистов, от Театрального общества…

И гипотеза стала раскручиваться сама собой. Он даже услышал из гроба, как теща говорила знакомым и соседям:
— От обкома комсомола, от облспорткомитета, от облсовета «Динамо»… А, вон тот венок, видите? Горячо любимому другу от Бориса Борисова. Да-да, от того самого. Самолетом. Час назад доставили из аэропорта, — тут теща сорвалась на писк, на хрип и заревела, как положено, в три ручья. Ее стали успокаивать разными бытовыми премудростями.
— От сотрудников, от соучеников, от сокурсников… — сурово бубнил тесть, промакаясь платком с рисунком парусного кораблика. — От театра юного зрителя. Туда поставьте…
— Вот сволота! — прервал видение Юрий и удивился тому, что этих еще недавно милых людей называл даже не сволочью, а именно сволотой.
Теща и тесть были, так сказать, людьми уважаемыми. Четверть века проработали они в одном предприятии: она на складе, он что-то мастерил в КБ и имел нагрудный знак ударника. Их сын и Наташкин брат, как сам он коротко выражался, крутил баранку. То есть возил директора завода, определил учетчицей в сборочный жену Татьяну и потому семья теперь называлась трудовой династией.
— Чего зятя на завод не берете? —подначивал сосед по лестничной площадке и даче Иван Семенович Гозбан. — Династию нарушает.
— И опять ты близорукий, Ванька, —давал уверенную отповедь тесть. — Юрий именно и прославит нас. И династию, и
завод.
С Наташкиным братом Климов вообще-то виделся редко, познакомились путем только здесь, на даче. Юрий знал, что тестю Петро — не родной сын, и почему-то всегда сочувствовал пасынку, хоть и не интересовался подробностями минувших дел. Шофер был прост, даже молчалив. И в первый же дачный день Климов сделал ему комплимент насчет лаконизма высказываний.
— Петро говорит мало, потому что он большущий дуралей и говорить ему, в сущности, не о чем. Где-то под Херсоном у него теща и иногда он крутит баранку туда. И привозит мешки всякой сельской всячины — домой, про запасец. Распоряжается заводской «Волгой», гад, как своей собственной.
Климов знал, что Петро, оставив своего шефа на очередном совещании или заседании, или отвезя его вечером домой, колесит по городу, сшибает рубли, трояки и петушки — для своей Таньки.
— Когда сорок, когда и сорок пять, бывает — и семьдесят привезет, —весело гримасничала за дачным столом Татьяна.
— Умственный, я вам скажу, труд!
— Это она в твой огород, любитель семейного уюта, — шептал, стуча зубами, Юрий. Его и впрямь трясло. — Она одна из всего семейства тебя не «понимает». Потому что ты зарабатываешь свои деньги, не вставая из-за стола, не выходя из дому. И честно: идешь потом в кассу и расписываешься. А ее муж — калымщик. Ему положено получать много меньше, чем он может зашибить. Но на что же он тогда будет обжираться? Это ведь придется скромно жить. И даже таким, как ты, завидовать. Своим деткам ставить тебя в пример, настраивать их на учебу, на интеллигентность. Да-да, нужна Петру эта учеба с интеллигентностью, вместе взятые! Чихал он на них, крутя свою баранку и поглядывая по сторонам. Его даже раз отлупили — пообещали дать двадцатку за поездку в пригород, а вместо денег чуть все зубы не повышибали. Вот с кем ты ешь-пьешь, романтик!
Юрий ушел уже довольно далеко, а вода едва доставала до икроножной. И он лег в эту илистую жидкость, и ему сразу стало тепло — только приходилось прижиматься ко дну, чтобы ветер не лизал живот. Теперь он хорошо ощущал течение и бычков, которые в желтой мгле натыкались на его большое тело.
— Но ведь я не думал, не знал…
— А вот это уже не имеет никакого значения. Надо было думать. В отличие от Петра, ты считаешься умницей. А незнание законов не освобождает от ответственности. Это тебе скажет любой первокурсник с юрфака.
…Солнце стояло над морем еще не очень высоко и кораблик двигался параллельно краю ослепительной дороги. Его развернуло поперек движения —так он и плыл, боком к далеким неведомым странам. Маленький сутулый мальчик с выгоревшими волосами
и взрослый сутулый мужчина пристально вглядывались в своего бумажного посланца. Они были так похожи друг на друга, что и думали почти всегда об одном и том же. Хотя, конечно, по-разному. Вот и теперь отец и сын морщились, пытаясь мысленными
усилиями вывести далекий уже кораблик на солнечную дорогу. А он все не выходил.
— Но Наташка любит родителей, а ты любишь ее.
— Это точно. Только вопрос, что из этого следует? Какой же нормальный человек не любит родителей? Любит, ясное дело. И очень многим обязаны именно им, а не кому-нибудь другому. Но только она их не уважает — ясно, как день. Даже немного стесняется и часто изолирует по возможности от твоих гостей.
А помнишь, как она случайно встретила тебя и сына возле исторического музея? Она тогда долго шла за вами, не окликая — любовалась. А потом призналась: хотела бы иметь такого отца, как ты. То есть — не такого, как тесть? Несомненно. И Петра стесняется. Только они — родные люди, привыкли друг к другу. Она их немного жалеет, а тебе их не жаль — чужие. Он думал и о том, что Таньку жена тоже не любит, и подруг Танькиных, вечно околачивающихся на даче. Вот и теперь одна гостит — фельдшерица, которая после училища не работала ни дня по специальности.
— Но ведь ты так или иначе все эти годы пользовался услугами этих людей. Они, как бы там ни было, дали тебе возможность нормально работать. В твоих успехах есть, как говорится, и их вклад.
— Увы, это так. Только ведь я еще не знал тогда, как тяжело с ними — вот так, лицом к лицу, рядом, за столом…
У Танькиной подруги, грудастой одутловатой куклы, есть дочка, которой та все кричит: «Ника! Ника». Климов сначала думал, что — Вика. Оказалось, действительно — Ника, Николь. И когда девочка расшумелась под его окном, ее маман взяла дочку за руку и громко сказала:
—Николь, видишь, дядя пишет. А что, если он писатель? Вот возьмет и напишет про нас с тобой.
И шестилетняя девочка, испугавшись такой перспективы, заплакала и убежала.
— Господи, какой идиотизм, — застонал Климов, поднимаясь из воды, — и дети растут среди этой глупости и пошлости, впитывают ее. И сын твой тут ошивается каждое лето. И ты за него спокоен: покормят, напоят, выкупают, спать уложат. Вот чем здесь, главным образом, его кормят и поят!
И Юрий с облегчением подумал о сыне, который отдыхал вместе с детсадовской группой на даче, на Большом Фонтане. Наташка не хотела его отпускать, но Климов настоял: пусть, как все.
— Ты кораблик ему сделаешь бумажный и уезжаешь в город, творить свои великие дела. А он привыкает к этим людям, к их разговорам, к обстановке. Одна болтовня Танькиной компании о кольцах-камушках чего стоит?
— Нужно, понимаешь, такое… За штуку сто, штуку двести. Ну, до штуки трехсот, говорит Никина мама очередной гостье, вытягивая пухлый пальчик, на котором не хватало дорогого колечка.
И пока Климов, по-болотному задирая ноги, шлепал к даче, злость на свое прозрение и ее объект все больше подступала под грудь и трясла челюсти мелкой автобусной тряской. Ветерок был противный, осенний и сырой, тело покрылось сразу же пупырышками. Солнце позволяло смотреть на себя; мелькнула мысль о рюмке водки и теплой постели, о тишине городской квартиры.
— Лопнула квартира! Нету ее! Но ты все равно мотай отсюда. Куда? Не важно, там видно будет. Пока в город, они вернутся не раньше сентября. Наташка поймет, она другая. Или… Нет-нет, она другая, — он вдруг, как назойливую муху, стал отгонять ужасную мысль о неудобствах грядущих перемен.
Так шествовал он и бормотал. И успокаивался. И утверждался. А сомнения надували в уши свои сырые свистки: нет, не выйдет. Побрыкаешься и стихнешь. По многим причинам. Ну, во-первых, никто из них во веки веков не поймет, что ты хочешь сказать. Стало быть, ты попросту обидишь людей — вот и все. И потом, это же надо весь свой быт переустраивать. А ты этого не любишь и не умеешь. И никогда этим не занимался. Ты любишь творить. И ничего из этой затеи не выйдет, кроме все той же пошлости.
Вся компания уже разместилась за столом в августейшей тени винограда. На лысину тестя шлепнулся слабенький солнечный зайчик и катился по ней, как золотое яичко по перевернутому тазику фокусника. Ника выглядывала из богатого материнского паха, как кенгуренок. Петро уже обмочил усы и маялся — тянуло на рыбалку.
—Это он из-за меня не бежит за удочками, — подумал Климов. — Непременно должен с тобой, знаменитым человеком, выпить. А фигу с маслом не хочешь?! — Юрий старался унять икоту и дрожь: еще подумают, что злится или боится их.
Теща, тесть и Гозбан переглянулись — значит, говорили о нем. Петро махал над столом запотевшей бутылкой — налил всем поровну. Наташа сияла во главе стола: казалось, ее загорелая грудь вот-вот перельется через край крохотного купальника со множеством пряжек, кнопок и ремешков.
— Толстеет, — мелькнуло в гудящей голове, — ну, и хорошо. Она умница, сама все знает. Танька, вон, худая, как щепка, хоть и лопает днем и ночью.
— А мы тебя ждем… — молвила теща с уважением, но строго.
— Хотя семеро одного не ждут! — перебила ее Татьяна и шлепнула на тарелку половину большой плоской рыбы.
— Да-да, меньше семерых у нас за стол не садятся, — запустил для начала Климов. Но шутка понравилась и послышался смех. Особенно неприятно смеялся Гозбан: тряс жабрами, хрюкал и ронял слюну на стол.
— Этой рюмочки у него в руке и не видно, — шумела как бы сама по себе Юрина голова, — и всюду он, везде он.
В городе — всегда в гостях, всякий вечер у нас. И дачи рядом. И за столом всякий день. И тоже «Лада» имеется. Иван Семенович был привычным в этой семье человеком. Его всюду звали Госбанк — не только из-за странной фамилии, но и за постоянный кредит соседям и сотрудникам.
— Ну, будем толстыми! — как обычно, изрек лаконичный Петро и все подняли сосуды.
— А ты? — спросила Наташа.
— Нет, не буду.
— Чего? — удился тесть.
— Я не буду.
— Чего это вдруг?
— Ну, просто так: не буду и все! Не желаю, — резко, как ему показалось, ответил Юрий и опустил глаза. Голова его была нелегка и без водки. Он точно знал, что они теперь переглядываются и молча ищут друг у друга ответа на его фокусы. Над столом провисла тяжелая тишина.
— Ага, не нравится! Ничего, голубчики, благодетели мои, слопаете и это. Что опять стол жратвой завалили? Скромнее завтракать никак нельзя? И ведь тут же начнете трепаться про трудности с мясом и рыбой. И анекдотец затрепанный появится. А потом — про научное голодание, сыроедение и прочие штуки. Небось, и до меня начали уж…
— По какому случаю пьем? — спросил он уже вслух, мелко дрожа спиной. — Старый план производства обмываем или уже за новый принялись?
За столом вздохнули с облегчением, будто реплика эта объясняла Юркино поведение и была собранию по душе.
— Да, план… Того… Этот ты, Юрий, верно… — отдувался тесть, все не отпуская рюмку и вилку с маслиной. — Горит завод, как швед под этой самой… — и повернулся к Петру. —Шефа твоего не помилуют.
Петро, который к этому моменту успел опрокинуть стопку, немного подумал и в ответ забил в рот тугой и яркий, какой-то мультипликационный помидор.
— Ну, что говорить, — продолжал хозяин дачи, —завод устарел еще лет десять назад. Кто не знает: он нуждается в реконструкции и росте. А куда ему расти?
— Точно, — подтвердил Госбанк и понюхал корочку, — нас зажал со всех четырех. Разве что вверху. Достройка-надстройка. Но ведь нужно останавливать производство. Проще тогда… Того… закрыть.
— А заодно и «Арсенал» в Киеве. И множество заводов в Москве и Ленинграде, простучал зубами Климов, которому было очень холодно. Его злило все — даже и то, что все обнажены, а чувствуют себя нормально.
— Куда хватил! — ухмыльнулся Госбанк. — То колыбели революции.
— А на нашем заводе в гражданскую ремонтировали броневики. А в Отечественную —изготовляли артбашни для двух бронепоездов.
— Ну, все, готово дело: пошла-поехала! — сказала Татьяна.
— Как Климов за столом, так броневики, бронепоезда. Политика. Надоело. Если ты такой умный, а все мы такие дураки некультурные, то…
— Цыц! — рявкнул тесть. —Тихо, ты, малявка. Юрий знает историю твоего завода, а ты нет. Дубина. Танька вскочила, но поскольку выйти из-за стола мешали собравшиеся, она полезла в щель между сиденьями и спинкой скамейки. Выбралась Татьяна оттуда не сразу и в паузе все могли рассмотреть ее тощий, обтянутый шортами, зад с большими мед-
ными пуговицами.Петро и бровью не повел — налил оставшимся по второй. Никина мама одобряюще приподняла голову. Наташа же внимательно смотрела на мужа — чуяла неладное. Теща ушла на кухню — от греха подальше.
—Но что же мы-то можем сделать? — тепло, как бы вразумляя, спросил тесть. — Мы, то есть простые смертные.
— Водку трескать и мясо-рыбу жрать целыми днями, более и впрямь вам делать нечего по такому грустному поводу, — подумал Климов и вслух добавил: —Работать.
— Вот это верно! — встрепенулся Петро, который уже хмурил лоб, высматривая паузу для своего вступления. — За новые успехи в работе!
— Да погоди ты с успехами, остряк, —поморщился Госбанк. — Вот ты, Юрий, про наш завод, про план. Упрекаешь, значит. Ну что же, ты птица высокого полета: прилетел, упрекнул, дальше полетел. Ну что же, твоя правда, твоя власть.
— Причем тут власть? — мелькнуло.
— Но скажи ты мне… Не Татьяне, не этому шалопаю, которому на все всегда наплевать, а нам: с чего ты взял, что нам весело? Что нам это без разницы — будет с планом завод или
нет?
— Во всяком случае, на быте отдельных товарищей, я смотрю, очень мало сказывается неуспех коллектива в целом, — выдохнул сквозь неожиданно сузившееся горло Климов, безмерно удивляясь обороту, который принял разговор. О плане он знал давно (а кто о нем в городе не знал?), но до сего момента тема его не занимала.
— Так что же им всем, повеситься, что ли? — звонко спросила Наташа и тут же осеклась, снизила тон. — Что ты пристал к людям, в самом деле…
— А ты молчи, когда мужчины разговаривают! — тесть постучал толстым пальцем по столу. — Взяли себе моду, встревают. У нас принципиальный разговор.
— И ничего из этого не вышло, кроме новой пошлости, — подумал Климов, вспомнив свой прогноз. И только тут понял по-настоящему, что заболел. Должно быть, еще ночью простудился, когда в бессонницу ходил смотреть в трубу. У тестя была труба, и Юрий рассматривал сквозь нее лунные кратеры. Мысль о Луне, о ее отдаленности, об иных масштабах немного оплавила углы, стало чуть легче и спокойнее.
— Все же согласитесь: когда в вашем доме несчастье (не дай бог! — укоризненно перебила теща, выглядывая из кухни), то это наверняка скажется и на рационе вашего семейства, и на сервировке стола, — у Климова уже сильно болело горло, в котором он ощущал болезненную опухоль. Ему было больно, плохо, неуютно. И хотелось, в сущности, одного — тишины и тепла. Но он почему-то упорно дожевывал тему:
— Да при чем тут рацион! — рыкнул тесть. — Я в детстве макуху жрал. Когда наши пришли, посадили меня, пацана, на трактор в учхозе. Паши! Полстакана спирта и —вперед! Потом — еще полстакана. Так еще потом, недавно, когда в цехком выбирали, нашлись умники. Он, говорили, тогда нарочно на трактор полез, чтобы в армию не идти. Да мне в армию было — лучше в сто раз! Там хоть кормили!
— Ага, сейчас. Ведь за сытную пайку стрелка тебе пришлось бы башку подставлять под пули, как моему батьке, — подумал Климов, — а что для тебя, утроба, может быть дороже собственной башки? Ты и со мной снисходителен, потому что собственные дети мало льстят твоему самолюбию.
— Да, трепачей нынче много. (Кто это говорит? Кажется, Госбанк). Вот у меня: когда наши из Одессы ушли, поймали мы с братом лошадь, их тогда много по улицам бегало, на пароходы их не взяли. Да, поймали, запрягли в телегу и — по городу. К вечеру запаслись продуктами. Крупой, мукой, сыром. Сахарку прихватили пару мешков, много всего по магазинам оставалось…
Ага, точно: это Госбанк говорит. А Наташка покраснела, глаза опустила. Стыдно. Интересно, почему же ей стыдно за них, а им за себя нет?
…А центр, ближе к порту, к бульвару, почти весь эвакуировался. Немец уже палил из дальнобойных по порту, снаряды залетали на Пушкинскую, Карла Маркса. Словом, входи в любой дом… А у мамы Николь глаза загорелись. Ну да, брошенные квартиры, да еще и в самом центре города. Мечта! — Юрий наблюдал происходящее, как зритель из зала. — А ведь мои тоже в центре жили. Рассказывали, когда после войны вернулись, квартира была разграблена. Может…
—Да, запаслись тогда, что говорить, — расплылся в блаженной улыбке Госбанк. И тут же спохватился. — А что было делать? Наши-то ушли. А дальше что? Так что ты думаешь, после войны в комсомол не приняли. Мол, мало того, что оставался на территорий, временно оккупированной фашистами, так еще и мародерствовал…
Климов только секундой позже понял, что это он сам стукнул кулаком по столу. А сразу показалось — кто-то рядом. Ему же в лицо полетела тертая свекла, отчего все вокруг стало красным. Болезнь и стыд за заляпанную свою физиономию — а он видел, как на него стали смотреть тесть-теща, Госбанк, Наташа, Никина мама, Ника и Петро, — и чувство, что все не рвутся эти липкие, тошнотворные сети, все это качнуло и закружило дачу вокруг него. И Юрий улегся на скамейке, ткнувшись красным свекольным носом в сгиб руки и стал больно-больно икать.
— Глупо. Глупо и пошло. И ничего ты им не сказал и не доказал. Причем тут план. Причем война? Ты хотел высмеять и поколебать обывателя, доказать ему, что он неприличен? Сопляк, это не за столом делается! — исступленно водил он по своим
нервам тупой пилой. Как из подушки доходили до него дружный топот и тещино кудахтанье:
— Я сразу поняла, что он болен. Это был бред.
— Поняла, поняла. Ни хрена ты не поняла, квочка. Это не бред. Юрий прав, тысячу раз прав. Хоть и не ему нас учить, конечно. И вообще, унеси-ка ты отсюда эту жрачку. Кончайте обжираться, надо худеть!
И Наташа совсем рядом бубнила холодным шепотком в раскаленное ухо: — Юра! Юрка! Юра! Ну, Юра же…
Потом Климова долго трясло в полной темноте, в которую он часто дышал, чтобы хоть как-то согреться, и хрустел какой-то фармацевтической пакостью. И стало тепло. И он высунулся из-под одеяла: на раскаленный лоб лег сырой платок тестя с рисунком парусного кораблика. Озноб миновал и можно было шевелить пальцами ног в шерстяных носках — тепло. Но горло оказалось располосованным насквозь и всякий глоток слюны сыпал на рану соль.
— Ты, Петро, не трепись! — веско говорил за дверью тесть.
— Он, видишь ли, выпивши. Ну и что же из того? Впервой, что ли? Не пропадешь. А пропадешь — не беда, шоферов много, а Климовых мало. Ну, шучу, шучу. Мотай в Затоку, купишь… Тут записано. И живо у меня, остряк. Боль глазам принес свет, хлынувший сквозь дверь: на кровать села Наташка.
— Папа на тебя не сердится. Болезнь, говорит, кого хочешь скрутит. Это Юрка, говорит, сидел-дрожал, а мы думали — задирается. Они ведь, говорит, эти таланты, все равно как дети малые.
—М-м-мы… — сумел выдавить Юрий.
— Что? Дети, говорит, малые. Ты, говорит, побереги его. Он весь, говорит, в творчестве, под ноги не глядит, может и сгореть. Ну, мы свои, говорит, а ведь он не сегодня-завтра начальству начнет нарезать…
— Наре… Нарезаю… — прошипел муж, морщась от боли.
— Что? — наклонилась и поцеловала его холодными губами.
— На… Нарезаю… На… Начальству. А оно — мне… Не сгорю. Серьез… ные люди. Ох! —казалось, после этих слов левая гланда тронулась с места и плотно прикрыла вход-выход. Но он продолжай сипеть, кривясь от боли: —Эт-то не я… ребенок. Эт-то они… дети. Плохи-е, глу-пые, жад…ные. Пошлые. Я… Не хо-чу… С ни-ми жить.
— Да ты что, тебе же нельзя разговаривать. Лежи. Я так испугалась. Ты так дрожал.
— У-ве-зи ме-ня от-сю-да…
— Куда?
— Все рав-но…
— Успокойся, пожалуйста. Что за детство, ей богу. Сыну расскажу, как ты себя ведешь. Он тебя накажет.
— У-ве-зи.
— Ты болен.
— Я вы-здо-равли-ваю… Пусть Петро… не ез-дит.
— Ну, это и вовсе блажь. Тебе человек хочет помочь.
— Че-ло-век? Холуй, ту-пи-ца… Калым-щик… Встану, раз… разберусь с ним. Не… Не будет гра-бить. Лучше ты са-ма езжай.
Климов так жалобно застонал, что Наташка тут же согласилась:
— А с тобой пока посидит…
— Нет! Я… Сам. То-о-олько мо-ло-ко п-п-п-сть… Теплое… И никто…
— Хорошо-хорошо! — Наташа быстро вышла, вернулась с дымящимся молоком и снова упорхнула. И Климов опустился в полусон, в котором летели кверху пузырьки и портрет отца, всегда стоящий рядом на тумбочке, был неожиданно цветным, ярким и выпуклым. Уши, волосы и мундир фотограф слегка размыл и резко выделил лоб с двумя бороздками, сведенные брови и четкий взгляд. Наяву портрет Климова всегда приободрял в унынье, но теперь, во сне был в нем какой-то долгий и серьезный вопрос. И Климову привиделось, как он приподнялся на локте и мучительно вглядывается в этот портрет. Уже болят глаза — до затылка, уже дрожит локоть… О чем же он?
— Кто? — спросила Никина мама, поправляя одеяло. На кровати было тесновато.
— Обманула, прислала эту… — подумал он о Наташе и понял, что пропал, что никуда в обозримое время он с этой чертовой дачи не денется: боль была просто адской, что-то очень плотное заполнило грудь и распирало ребра. Только нос, хоть и не без труда, пропускал еще немного воздуха. Мучила жажда.
— Ее нужно прогнать! — подумал больной не то про сиделку, не то про жажду. И простонал: — Пи-и-и-ить…
Пахнуло молоком, и он отхлебнул. От боли чуть не лопнула глотка, но он твердо решил напиться. Глоток! Еще! Еще! К боли можно приспособиться, к жажде — никогда.
Пять глотков обессилили его вконец. Теперь Юрий постанывал и сквозь мутную, в пузырьках, воду видел два больших женских глаза. О, недоступное, непонятное, ненавистное существо, из рук которого нужно принимать спасение!
— Вот она перед тобой, жизнь без никакой большой мечты, разместившая все свои интересы внутри оболочки, ничего не оставив снаружи, — думал он, немного радуясь тому, что может думать о чем-то, кроме горла. — Как тебе понять ее?
Как воссоздать ее модель, чтобы ты смог, наконец, понять, чем живет такое существо, что удерживает его в этом мире без дна и покрышки? Ее привели за руку в медучилище. Ей помогли там проваландаться. И не поехать туда, где нет фельдшера и есть больные. Теперь она околачивается на этой даче. Зачем? Для чего? Для кого?
Он пристальнее всматривался в ее глаза —красивые, темные, о которых Госбанк остроумно заметил: с поволокой.
— Если бы она была актрисой, вполне смогла бы сыграть молодого врача или архитектора. Или Одинцову в «Отцах и детях», фактура подходящая. Зритель бы поверил, что Базаров, увидя такую, мог воскликнуть: экое богатое тело! Хоть сейчас в анатомический театр! — поползла сквозь пузырьки новая ниточка. — И какая при том пустота! Но ведь была же ребенком, девушкой. Читала книги. Что-нибудь ее задело? Была у нее такая книга, после которой она уже не могла и не желала жить по-старому? И он снова стонал, и снова глотал молоко, но уже иначе: вбок, где не так больно. Кроме того, он быстро научился брать с ложечки и накапливать немного во рту, пополам со слюной, отдыхая от боли перед новым глотком.
— Мама Николь, Танькина, подруга, поит тебя молоком из ложечки. И ты его пьешь. И ничего, кроме пошлости и глупости, не вышло.
И он спросил:
— У т-т-тебя есть… Что-нибудь… Ну-у-у… Самое до-ро-го-е… Ну-у-у… Ты по-ни-ма-ешь?..
— Конечно, понимаю. Слава богу, не дура. Сделаем, все сделаем. Но это — смотря по цене, я не знаю твоих, так сказать, способностей. Есть совсем дорогое, но это… А можно среднюю —по потребностям смотря. Но Наташа велела, чтобы ты молчал. И молчи, я с ней все решу, не беспокойся.
…От нового потопления его освободил тесть, фыркающий в кулак:
— Ну, Юрий, как ты, брат?
— Ни-че-го…
— Ничего —это пустое место. Что же ты, брат, подкачал? Сам же говорил, помнишь: коммунарам нужны крепкие нервы.
— Это… Отец говорил.
— Да… Батька твой… настоящий был человек. Вот и помнят его люди. Зять твой, говорят, не покойного ли Климова сынок? Точно, говорю, его самого. А мои дешевки… Нет, Наташка молодец, правильного человека выбрала, — он почему-то стоял, хотя рядом белел табурет, — чисто жить можете, светло, правильно. А Петро…
Климов заметил, что у тестя мочка уха приросла к скуле и что озлобление куда-то подевалось. В полутемной комнате так отчетливо стеснялся чего-то ее хозяин, крупный, сытый, грубый обычно человек, что его даже стало немного жаль.
— Да, Петро… Я, вишь ли, всегда хотел сына. А она родила мне дочку. А вместо сына — этого… А он знаешь каким был? Это он теперь человек, за одни только плавки шестьдесят рублей способен отвалить. А сопливый был — такая ж гадость! И все двойки таскал, и все лупили его пацаны. А он не жаловался, только вечно в синяках. Привык. Ты… Я понимаю, ты не думай: тебе у нас трудно. Ну, я уезжаю послезавтра, у меня путевка в Крым. Отдохни тут, подлечись. Там посмотрим…
Ныло у Климова уже не в горле, а в груди: почему он стоит? Почему не сядет? Еще и мается.
— Я ведь думал, Наташка тоже выскочит за какого-нибудь… Петра. Ну — и черт с ними со всеми, думал. А оно вон как получилось…
Климов очень обрадовался, когда под окном услыхал Наташкин голос: сейчас она войдет сюда и кончится этот страшный, непонятный разговор. Потому что тут нужно что-то отвечать. А что?
—Да, брат. Так что давай, выздоравливай и подымайся. Нечего тут симулировать, —тут Климов снова почувствовал на кровати тесноту и тяжесть: тесть все же сел. — Поможем Госбанку, а? Он, старый дурень, решил свой забор передвинуть от берега. Псих. Вода, говорит, подошла. Людям, говорит, пройти негде. Псих и есть. Свою территорию хочет уступить. А чего, спрашивается, людям там ходить? Чего это они там раскудахтались?
Последний вопрос касался громкого разговора под окном, в котором Климов различил голоса жены и тещи, и еще кого-то —незнакомого. И его качнуло на кровати — тесть ушел на двор —узнать, как там и чего. И стало тихо. И Климов подумал о том, что не понял из монолога тестя ни слова, но что там были какие-то очень непростые слова. Впрочем, так мучила жажда, что он уже почти не думал о дачниках, а только мечтал, как вернется, здоровый, в город и станет пить воду из каждого автомата, у каждой будки. И снова на стадионе, размявшись, будет садить стрелу за стрелой в тугой мат мишени. Поведет сына в музей флота, где есть такие кораблики, как на этом платочке.
В последний раз вынырнув из полусна, он увидел за тумбочкой смешной самодельный лук — ветку с резинкой. У сына была странная, непостижимая тяга к самодельным игрушкам, это давно раздражало Климова. С первых шагов своего отцовства Юрий привык притаскивать домой удивительные пушки и самолетики, паровозики и кораблики. Но сын рос и, с равнодушием взирая на это механическое великолепие, таскал за шнурок консервную банку, сгибал лук из сырой ветки и любил, очень любил бумажные кораблики.
Сейчас Климову показалось — он близок к пониманию этого феномена. И ему стало стыдно за свое раздражение по поводу игрушек, которое уж, наверное, в эти года находило свои неправедные выходы. Лук за тумбочкой был прекрасен. Жаль только,
что портрет отца повернут боком, виден лишь торец рамки и подставка.
…Наташа просочилась в комнату сквозь узенькую солнечную щель. Уставила тумбочку лекарствами, села к мужу. Помолчала. О чем? Климов хотел попросить — повернуть портрет, но снова опустился на самое дно, к отцу и матери. Мама совсем молодая —он увидел на белом яркие губы. А вокруг пение, духовая музыка, вальс на брусчатке мостовой. И вот: внимание, товарищи! Пошли! И нужно часто-часто шагать, чтобы поспеть в шеренге за взрослыми. А мимо по тротуару двое проносят вперед портрет Ленина на белом полотне. Они очень торопятся, и вождь как-то укоряюще покачивает головой. И Юрка идет еще быстрее, почти бежит. И падает, и плачет. И взлетает вдруг под облака: — Держись, военный! Не пищать! Коммунарам нужна крепкие нервы. И тут Климов совсем проснулся. Он поискал глазами портрет и увидел жену, застывшую, как на портрете.
— Петька человека сбил, — сказала Наташа. —Уже обратно ехали… Петька пьяный. И тот, говорят, нетрезв… Был… Ужас…
…Мужчина и мальчик стояли все на берегу, вглядываясь в даль. Нет, не видно было кораблика.
— Утонул? — грустно спросил Игорешка.
— Нет, — твердо ответил папа, —с чего ему утонуть?
Солнце вон какое, а сухая бумага не тонет. Просто он вышел на солнечную дорожку. А она слепучая. Вот мы его и не видим. И почувствовал в своей руке благодарную детскую ладошку…

Автор Ким Каневский

Подписывайтесь на наши ресурсы:

Facebook: www.facebook.com/odhislit/

Telegram канал: https://t.me/lnvistnik

Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

Якщо ви знайшли помилку, будь ласка, виділіть фрагмент тексту та натисніть Ctrl+Enter.

Комментировать