Рукопись, найденная в столе
Эти строки, я понимаю, тебя, как минимум, удивят.
Писать не намеревался — знаешь, не люблю. Я не писатель, я— читатель. Всегда читал много, в особенности читаю теперь, ибо не знаю, какое чтение будет последним. Прежде — книги, конечно, Классика. Теперь все больше — газеты, журналы, публицистика, так сказать. И вот в последние три года на меня просто обрушился косяк макулатуры о революции на Украине. Читал, читал, грустил, смеялся. Тошнило, разумеется, не без того. И вот — пишу сам. Зачем? Кому? Во имя чего? Ей Богу, не знаю. Знаю только, что уж ты-то это прочтешь — того и довольно. А тут еще удивительную штуку выкинула память: за шаг-два до могилы вдруг вернула вполне отчетливо все, что так тщательно прятала столько лет. Я давно и вполне добровольно забыл обо всем этом, заваленном неподъемными пластами исторического мусора, и никого не интересующим. И вот… Ты, все же, возьми это, полистай. Дарю. Так вышло, что единственное наследство, которое я могу завещать, есть моя дурацкая память. И единственный наследник — ты. То есть имеются, конечно, кой-какое барахлишко, и родственники. Какие-никакие. Но смешно было бы думать, что сие их заинтересует — что, впрочем, также связано с теми далекими событиями…
Все вышло именно так, как вышло: в глушайшей старости я нищ и спокоен и не призываю под свое знамя смерть только и исключительно потому, что презираю ее. А тебе оставляю странное мое детство-отрочество. Прочти, перечти его. И пойми, если можешь, конечно.
Это начиналось где-то зимой восемнадцатого года — в январе или в начале февраля. Мы все знали о том, что русские полки подходят к Киеву. В толпе их называли довольно странным и занятным в то время словечком «большевики», но у нас дома говорили, что это — советские войска из России, и что в них есть и большевики, и левые эсеры, и даже анархисты. А в основном — вообще беспартийные. Однако, поскольку воевали они с Центральной Украинской Радой, проще всего было называть их большевиками. Или — русскими.
Я не помню, не могу выдавить из толщи памяти сам момент, когда тревога поселилась в нашей квартире, но ясно вижу эти дни и недели непрерывной муторной грусти. Мальчиком я был впечатлительным и потому тосковал-тревожился более других.
Особенно царапало слух слово «погром» — страшное, прогорклое, мерзкое и какое-то даже переломанное. Между тем весь уклад жизни нашей семьи был чист, уютен и размерен. Я рос в чистых светлых комнатах, среди людей вежливых, весьма аккуратных и образованных. И понимал: они никому не желают зла — что же может нам угрожать? И почему это, собственно говоря, мы должны куда-то собираться?
Тем не менее, в один ужасный день русские полки все же вступили в Киев и мы бежали. Но это только так говорилось. На самом деле мы ехали. Я долго-долго трясся в автомобиле среди картонок и портфелей и в колонне таких же колесниц, наполненных вежливыми, аккуратными образованными и насмерть переляканными господами-дамами. Говорили, мы эвакуировались вместе с правительством, потому что мой папа нужен правительству, а мы с мамой нужны ему. Так мы оказались в Житомире, где сопровождал нас конный конвой и в окна автомобиля летел грязный снег из-под копыт.
Устроили нас в гостинице, конечно, не по-киевски: все было бедновато, тесновато и грязновато. Но говорилось, что — война, ничего не поделаешь, нужно потерпеть. Меня же продолжали тревожить не война и неряшливость быта, а все то же странное и страшное словечко «погром». По вечерам взрослые, возвратясь от государственных дел, толковали о каком-то национальном вопросе: в газете напечатали сообщение о том, что евреи помогали московским армиям вступить в Киев и с их помощью сформировали там Советскую власть.
— Да ведь это форменная чушь! — кричал папа за столом, да так, что звякали ложечки в чашках. — Советскую власть в Киеве, как и в Москве, как и где угодно, устраивают не евреи! И не русские! И не украинцы, и не поляки. И не китайцы! Это — трезво говоря, власть двух левых политических партий, эсдеков-большевиков, и левых эсеров. И у тех, и у других евреев не больше, чем в любой другой политической партии!
— И, тем не менее, в народе зреют погромные настроения. Все верят в то, что сдача Киева большевикам на совести евреев, — мрачно, тихо и потому особенно страшно отвечал Марк Осипович, помешивая ложечкой давно остывший чай. Сквозь стеклышки пенсне смотрели на меня невыразимые скорбь и тревога. — Революционеры, — бормотал он, — и евреи — эти термины в народе считаются синонимами.
В таких ситуациях папа и вовсе выходил из себя. И кричал о первых революционерах в России — декабристах, дворянах. И о вторых, разночинцах. Он сыпал фамилиями Желябова, Рысакова, Кибальчича, Перовской, Халтурина… В Житомире, впрочем, мы не долго проторчали: папа, Марк Осипович и другие наши знакомые из правительства ездили в город Брест-Литовский, заключили там договор с немцами и потом говорили, что те весьма охотно согласились помочь в борьбе с Великороссией. Последняя мне представлялась в виде огромных всадников на рослых мохнатых кобылах и в островерхих шлемах — как на картине «Три богатыря» в уютной моей киевской спаленке. Только виделись они — не трое, не в блестящих доспехах, а в серых негнущихся шинелях, скуластые, плохо бритые, с недобрыми глазами: сквозь зимнюю мглу, молча и грозно все шли, все шли к нам с неведомого севера эти самые русские полки. И было в этом ужасе что-то очень интересное, привлекательное. Хотелось их увидеть — знаешь, как иногда вдруг очень хочется, стоя на крыше или у края обрыва, заглянуть вниз, в бездну…
Житомир
Папа и мама говорили, что только к лету мы вернемся в Киев, но немцы двинулись на город уже в феврале и вошли в него, как нож входит в масло — по словам Марка Осиповича. И уже в марте мы приехали домой. Как кто, а лично я возвращался с большим удовольствием — уж похожи, там, московские полки на трех богатырей, нет ли, а мы жить теперь станем по-прежнему. Папа будет ходить на службу, я в гимназию пойду, мама станет хлопотать дома, ездить к модистке, по выходным мы будем гулять и ходить в гости. На Новый год у нас будет елка для детей и взрослых, которые в этот вечер всегда так похожи на детей. А летом в Липках устроим, наконец, большие солнечные часы…
Киев
Возвращались мы уже не в автомобиле, а в поезде Симона Васильевича, чему я также был очень рад. Поезд сей состоял из нескольких (трех или четырех, точно не помню) аккуратных вагонов и двух паровозов — в начале и в конце. Причем, первый локомотив сверху и с боков был окован такими железными листами в заклепках, что и сам был похож на богатыря, только труба торчала.
Внутри поезда было множество усатых вооруженных людей, я вертелся среди них и иногда получал право потянуть винтовочный затвор и нажать на спуск — символически, разумеется, силенок явно не хватало. Но меня властно тянуло к этим простым и мужественным людям, которых называли петлюровскими офицерами — тебе трудно вообразить, насколько по-другому звучало это тогда. Хорошо помню, как призывно скрипели они ременным снаряжением через два плеча и тренькали шпорами. И как были не похожи на папу, его приятелей и коллег.
Мама волновалась именно из-за этих моих странных симпатий, папа сердился — требовал вернуться в купе. Но Симон Васильевич одобрительно дергал меня за шарф и даже вручил самый настоящий наган — огромный, тяжелый, вороненой стали, свернув предварительно набок барабан и ловко выбросив на ладонь золотистые патроны.
— Оставьте! — жалобно попросил его я. — Все равно не смогу нажать на спуск.
— Береженного Бог бережет! — засмеялся он. — И кочерга раз в год сама стреляет! Держите, юноша, у каждого свои игрушки.
В тот же момент, помню, меня оттерли от него взрослые, в том числе и Марк Осипович. И я опять услышал слова «погром». Симон Васильевич перестал смеяться, отвечал сухо, деловито. Занятый неожиданной игрушкой, я запомнил только вот что: — С этим, пожалуйста, не ко мне, меня сие не касаемо. Да, признаться откровенно, и не волнует. Людей не обманешь. И что-то там еще говорил он о еврейской молодежи: почему, мол, они стреляли в спины, когда мы уходили из города?
Разом загудели взрослые, Марк Осипович забубнил в ухо хозяину поезда — что еврейская молодежь также есть непомерное обобщение и что Петлюра, видимо, имеет в виду не еврейскую молодежь в целом, а молодых киевских люмпенов, нанятых большевистским подпольем. Но это все меня, конечно же, тогда волновало много меньше, чем Симона Васильевича — я весь был поглощен личным оружием системы Наган.
За нашим поездом шли и другие составы — со многими товарными вагонами, набитыми до отказа людьми и лошадьми. А по дороге за окнами, обгоняя нас на бесчисленных стоянках («Революционная езда: верста вперед и три на месте!» — ворчал Марк Осипович), шли солдаты, подпрыгивали тупорылые пушки и бородавчатые блиндированные автомобили.
На одной из станций, когда Симон Васильевич намеревался прокатить меня верхом, в вагон явились какие-то киевские господа — в солдатской толпе у поезда зашевелилось словечко «депутация» и еще одно — «социалисты». Конная прогулка полетела прахом и я разом возненавидел оба эти слова; когда над морем голов поднялись господа прибывшие, со злости я стал прислушиваться. Один из них тут же громогласно всех уверил в том, что Киев спит и видит, как говорится, наше возвращение — его же ждет и все никак не дождется. Другой подхватил, как молитву, слова о цивилизации, порядке и законности — есть, дескать, тревога у рабочего населения и в особенности у евреев. Так вот, социалисты именно и призывают вступающих в город солдат не забываться.
Что тут началось! Из того общего гула и сейчас, и сюда до меня долетают ошметки угроз перерезать непременно всех киевских жидов. Или хотя бы половину. Грозились первым делом застрелить какого-то там Рафеса или Рамзеса, ругательски ругали некоего Жидатроцкого, который ведет русские полки на несчастную нэньку-Украину, при поддержке капиталистов всего мира.
Они благим матом орали о своей былой дружбе с жидами, о том, что в свободной Украине евреям жилось бы хорошо — им гарантировалась автономия, но они, проклятущие, пожелали захапать всю Украину. И когда наши части отступали из города, то на Подоле их обстреливали в спину пулеметы из еврейских квартир. И еще они орали на перроне о том, что жидов, может, убивать всех и не надо, а только выдрать и выгнать к свиньям собачьим таких людей, которые знают только себя и не любят Украину. А раз так, то и — пусть уходят с нее, куда хотят…
Ты же понимаешь, все это беспокоило меня по нескольким причинам. И главным образом потому, что я никак не мог окончательно понять — что же это такое: евреи. То есть, что сие — национальность, я знал хорошо. Будучи от рождения почемучкой, я довольно рано задал дома ряд вопросов этого тематического круга. Родители мои, люди весьма корректные и терпеливые, дружно разъяснили мне ситуацию — вполне доходчиво, хотя, как теперь думается, несколько односторонне. Выходило, по их схеме, что в незапамятные времена народы нарождались (не потому ли и назывались народами?) и существовали сами по себе. А со временем иные из них — и в основном, не от хорошей жизни, — стали перемещаться по лику Земли и переместились довольно-таки далеко от месторождения. Евреи — это просто иудеи, которые перемещались таким же манером и в конце концов попали в Европу, где и поселились в разных странах и среди разных народов.
Ну, и что? Что, спрашивается, из этого следовало? Дело было еще при Рождестве Христовом, а с тех пор прошло, слава Богу, тысяча девятьсот восемнадцать лет. О чем же тут толковать? Евреи — это миллионы, десятки миллионов людей. И значит — всякому должно быть ясно, что это — не плохо и не хорошо, что это обыкновенно. Евреи — это не оценка качества, потому что у такой массы людей не может быть одного качества. Они высокие и низенькие, худые и толстые, добрые и злые. Умные и глупые, жадные и талантливые. И бездарные, работящие и лодыри. Богатые и бедные, наконец. Как все, словом…
Да, но мы-то были — евреи… Мои родители, несомненно, относились к людям образованным, культурным, добрым, интеллигентным и порядочным. Сколько помню, в доме нашем всегда собирались аккуратные, прекрасно одетые-обутые и воспитанные взрослые — беседовали, музицировали, пели, читали стихи, рисовали в альбомы, а иногда, в шутку, прямо на стене, для чего и существовал этот угол в гостиной. Речь у нас звучала русская, много реже — украинская. По-украински иногда пели и читали стихи. По-еврейски не говорил и не писал никто. С младых ногтей, также, я знал, что мои родители — революционеры. Уже хотя бы потому, что слово «революция» в доме произносилось с трепетом. У нас бурно приветствовалось известие о мартовской революции, об отречении и аресте царского семейства. У нас рукоплескали Керенскому и с первых же дней признали за благо сотрудничество с новым демократическим правительством Украины.
Само собой, в то героическое время я не слишком вникал в нюансы взаимоотношений Украины и Великороссии и в значение слова «самостийность». Но дело мне казалось достаточно простым: независимость всегда приятнее, чем зависимость, это я знал по себе. И если взрослые радовались развалу полицейской империи (по выражению Марка Осиповича) и тому, что теперь Украина станет независимым государством, то значит — это хорошо. Слегка усложняло ситуацию то, что это ведь именно русская революция дала право любой части империи «самоопределиться вплоть до — отделиться» (как с явным удовольствием рифмовал отец один из первых рескриптов Советов).
Марк Осипович однажды заявил об этом во всеуслышание, все возрадовались и ни слова не сказали о Керенском, который хоть и был социалистом и демократом, но никаких самоопределений-отделений не признавал…
В кругу взрослых часто говорилось о том, что ни самодержавие, ни буржуазная демократия не могли дать Украине возможность жить самостоятельно. Потому что и царское, и буржуазно-демократическое правительство — правительства богатых; царь взял у Европы много денег в долг, а Временное правительство подтвердило обязательства рассчитаться. А сделать это можно, только разбив немцев и забрав у них денежки. А если Украина отколется от единой-неделимой, да еще замирится с немцами… Папа соглашался: да, как ни парадоксально, только Советы могут кончить эту проклятущую бездарную и гнилую войну враз, однажды, потому что ровнехонько ничего не должны Европе, царские долги не признают и с самого начала, с четырнадцатого года были против войны. А отсюда вытекало, что только Советы могут дать волю всем — и кто хочет единой-неделимой, и кто пожелает отделяться-самоопределяться.
Да, но — они ведь и дали: впервые за века появились такие географические новости, как Финляндия и Польша. Это мне было ясно и понятно. Непонятно было другое — почему эти самые Советы посылают на Украину русские полки и почему немцы нас защищают. А угрозы евреям были вообще непостижимы. Я, конечно же, уже тогда знал, что на свете есть Зло и что на свете есть Добро, добрые и злые люди. Я всегда знал, что со злом и злыми нужно сражаться, а с добром и добрыми нужно дружить. Бабушка и дедушка, папа и мама, несомненно, были добром, добрыми. И при этом — евреями. Я толком не знал, почему сие важно, считал, что оно несущественно, ибо они сами не придавали этому ровно никакого значения.
Мне было известно, что дедушка еще в молодости принял православие и служил военным доктором, офицером. Папа и мама при прогулках иногда заводили меня в церковь, хотя сами в Бога не веровали и боролись с религиозными предрассудками. Но они очень много рассказывали мне о Христе и христианстве, и это было интересно. Да, еще я знал, что некогда папа целый год сидел в царской тюрьме — за революцию… Словом, говорю тебе: меня как-то странно беспокоили эти вопли о нехороших евреях и о том, что следует с ними сделать. Их собирались мучить, пороть шомполами и даже убивать. А как же — мы? Мы не стреляли в спины солдатам, когда украинские части уходили из Киева через Подол. Мы не живем на Подоле. Мы уходили вместе с армией…
В купе Марк Осипович говорил отцу:
— Я битый час беседовал лично с Петлюрой. Я говорил с ним, как с партийным человеком, как с членом нашей партии, как с социалистом. Я требовал только одного: прекратить погромные митинги, отдать немедленно, пока не поздно, соответствующие приказы и таким образом покончить с позорными для революционеров погромными настроениями.
— Воображаю реакцию твоего собеседника, — мрачно буркнул папа.
— Нет, ты даже и вообразить себе не можешь! Ему все известно и он попросту отказывается от вмешательства! Я ему— про Петра, он мне — про Ерему: солдаты и офицеры, говорит, возмущены до предела, что же тут, говорит, я могу поделать. Это говорит социалист и военный министр революционного правительства Украины! Еле-еле уговорил его — при вступлении в Киев повести войска через Куреневку, а не через Подол.
— Ну?
— Согласился, хотя и со скрипом. Ты что-нибудь понимаешь?
— Я понимаю только одно: они задушат украинскую свободу, утопив ее в еврейской крови. А потом утонут в ней и сами, — тихо, грустно и страшно сказал отец.
Ты пойми, ведь неспроста память так четко печатала на своей машинке все это, складывала в свои хранилища. Как и неспроста в наши не-в-меру-демократические дни на старости лет все это поднялось из спецхрана памяти на поверхность. Ведь впервые с тех далеких и забытых пор разгулялась наша доморощенная демократия! И если бы знал — до чего же это все похоже на то, о чем я тебе пишу! Не кончилось бы тем же. А?
…Все же, думал я тогда, обойдется. Ведь не может же быть, чтобы эти мужественные военные люди вдруг стали бить и тем паче убивать мирных стариков, женщин и детей! И вот стал наш поезд на небольшой станции, сказали: «Коростень». И тут же началась какая-то жуткая перонная суматоха. Из купе меня не выпускали и я видел сквозь окно, как вели под руки нескольких человек — лица у них были в крови и заплетались ноги. В следующий миг поднялся шум-гам. Папа и Марк Осипович быстро вернулись, сели, взялись за головы и долго молчали. Потом сказали маме: гайдамаки устроили первый погром и невозможно подсчитать, сколько человек убито и покалечено.
У меня упало сердечко. Мама бровью не повела, только еще больше побледнела, велела мне не покидать вагон. Но ноги и сами уже никуда не шли. Особенно после того, как история повторилась на большой станции Бердичев.
— Навстречу нашим воинам вышла приветственная депутация, — говорил отец Симону Васильевичу в салон-вагоне, где мы обычно обедали. — Это были представители местного Совета, городской Думы и местной управы. — Евреи? — скривил рот Петлюра. — Да, среди них значительное число наших сограждан еврейской национальности. Но там были и украинцы, и русские, и один поляк. Что из того? Это была мирная приветственная депутация. И ее расстреляли из ружей. За что? Почему? На каком основании? Убиты двадцать человек, есть раненые. А население обложили контрибуцией в пять миллионов рублей. Это и есть наша свобода?!
Отец загибал пальцы, с жаром перечисляя аналогичные факты, имевшие место на других станинах. Особенно громко он называя Бородянку и Клавдиево, где все это наблюдал непосредственно и не принял никаких мер помощник Симона Васильевича господин Загородский. Я его хорошо знал и не мог понять, как это добрый и мужественный человек не заступился за бедных и оскорбленных.
— Я там тоже был, — процедил Симон Васильевич. — Депутация явилась ко мне, а не к Загородскому. Восемь христиан и двое иудеев. А уж я их адресовал к своему помощнику. Я бы мог, далее, назвать вам Коростышев и Белую Церковь, всюду наш части в пути следования таким образом реализуют гнев свой праведный. Но — что вы от меня хотите? Чтобы я становился на пути каждого полка? Увы, меня не послушают. Да еще, чего доброго, и затопчут.
Ну, что тебе сказать, не соврамши… Ровнехонько ничего в происходящем тогда понять я не мог. И махнул на это дело рукой. Жизнь, на которую я с таким удовольствием рассчитывая — среди военных людей и вождей, в горниле эпохальных событий, во всем участвуя и ни за что не отвечая по младости лет — не удалась. Остальное было очевидной белибердой, отчего голова шла кругом и тошнило. А весна была морозной, иногда солнечной, с голубым небом и белой землей, а чаще и — серой, туманной, булькающей выстрелами и взрывами. Меня обступала лютая ненависть одних, страх других и равнодушие третьих. А между ними метались мой отец, моя мать, Марк Осипович и еще другие аккуратные господа в штатском, которые день-деньской мотались по поезду и под его окнами — среди колонн бредущих войск, а вечером в купе или салоне, под звяканье рюмок и чашек сокрушались относительно несовершенства мира.
Я, разумеется, не охватывал всей широты этого терминологического оборота. Но было странно слышать глупости из уст столь образованных людей. И я обожал папу уже не столько за то, что он — правительство и запросто разговаривает с Симоном Васильевичем, сколько за одну его реплику, прервавшую очередное излияние Марка Осиповича:
— Да какое там, к черту, совершенство-несовершенство, когда все наши революционные силы дружно сели в лужу! — вдруг сказал он четко, всадив эти слова в мою память по рукоятку. — Мы все дружно скинули царя по принципу «там видно будет», вот и утонули в грязище. Никто уже не помнит десятилетий нашей общей борьбы с царизмом, каждый тянет одеяло на себя и идет на все. Антисемитизм — всего лишь оружие в этой драке. …Работу этого оружия я наблюдал и далее — как только мы вступили в Киев. Это было в первые дни марта, самое его начало, тоже то промозгло-пасмурное, то солнечное, но неизменно и непрерывно жуткое. Мне запрещалось выходить даже на двор, но дома по целым дням никого не было и с соседом Витькой Козловым мы бегали на улицу.
Продолжение следует…
Автор Ким Каневский
Почта для обратной связи: info@lnvistnik.com.ua
Подписывайтесь на наш Telegram канал: t.me/lnvistnik
One thought on “Из книги «Проза жизни и смерти…». Часть первая”