Часть 21

В ТРЁХ КНИГАХ.

КНИГА ПЕРВАЯ

КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…

(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18», «19», «20»)   

  23.

 — А знаешь, что я тебе скажу? Знаешь? – как-то лукаво вдруг щурится Серый.

 — Не знаю.

 — А гипотезы есть?

 — Чего доброго, а гипотез у меня хватает. Только зачем гипотезировать: просто скажи. И не выпендривайся.

 — А ты не фыркай. Сказать? Скажу: ты ведь, похоже, просто тянешь резину. Носом чую: что-то там, изнутри, просится на травку, но автор колеблется. Маневрирует. Исторически панорамирует. Этот твой обзор сталинианы для банальной постсоветской публицистики… что он тут делает? Ну, любил мальчик бессмертного Сталина, ну, верил ему. Не он один, между прочим. Ну, рос, чтобы потом за него отдать жизнь. Ну, подвёл его вождь, взял вдруг да и сам помер. Или помогли добрые люди, разное теперь болтают. Не важно. Ну, тогда же заставили твоего героя пойти в школу. И оказалась она не киношной, а живой, натуральной. Ну, расстроился по этому поводу. Новая жизнь в детстве – всегда тревожна…

 — И не только в детстве!

 — И не только в детстве, по себе знаю. Дальше-то что? Сталин-то здесь причём? Со Сталиным и без сопливых тогда разобрались.

 — До сих пор разбираются.

 — Положим. Но ты не находишь, что фон этот слишком рябит. И на нём твой кроха-первоклашка просто как-то пропадает? Несоизмеримо. И не спросит ли уважаемый твой читатель по-горьковски, из части первой и главы первой «Клима Сангина»: «Да был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?».

 — Ну, ты-то знаешь: мальчик такой был. Примерно такой. А что тяну я резину…Может быть, и такой грех есть. Бывает, не решаюсь. И увлекаюсь. Но договор автора с самим собой пока принципиально не нарушен: житие маленького человечка иже с ним в плаванье посреди только что, казалось, успокоившегося послевоенного море-океана истории. Не рановато ли его туда бухнули? Как когда-то, в детстве моего отца, пацанов учили на Пересыпи плавать – выгребали на лодке куда подальше и вдруг спихивали в воду. Что-то в этом роде тогда и вышло с моим лирическим героем. И вижу всё это – отсюда, с высокого-далёкого берега другого века и тысячелетия. А что пора вернуться к этому существу, согласен. Давай вернёмся, в самом деле.

 Кинооператорски говоря, панорамой и общим планом кончаю, навожу резкость на детали. Пока. Калька автора всегда будет меньше общего чертежа. Но налагается она, как я уже подчёркивал, именно на последнего. Копировщик снимает детали, узлы, вкруг которых много всяко-разного. И конца-края им не видно. Потому что этот чертёж бесконечен. И простирается за пределы жизни и героя, и автора. И есть, есть у меня живучая надежда на то, что читатель поймёт непростоту авторского положения. Ну, поскольку я вообще способен изложить всё точно и убедительно. Или хотя бы выразительно…

 Детали? Ситуации? Случайности? Пожалуйста, сколь угодно для души! Прежде всего, в какой момент Дня Знаний, почему и куда исчезла мама – понять я не мог. Был потерян, как в марте-53 на Куликовом поле, когда хоронили вождя. Но тогда я был махонькой частицей великого народа в общем горе потерянности и мне на себя лично было наплевать. А с тех пор прошли полгода. И определённый интерес я уже сам для себя представлял. Во-вторых, первого сентября-53 у школы и в ней никто из собравшихся интерес этот особенным образом не разделял. И ещё: никто же не помянул нам имя дорогого вождя, лучшего друга и учителя всех школьников, пионеров, комсомольцев и учителей. Хотя портреты, барельефы и памятники прочно (казалось) ещё занимают законные свои места. Мы, конечно, видели, как старшие мальчики, отправляясь наверх , по-пионерски салютуют бюсту на лестничной площадке между первым и вторым этажами. Но нас, первоклашек, почему-то это не касалось. Мы оставались на первом. Что было странно и досадно. И ещё: никто из взрослых мира сего не обращался с нами, как с детьми милыми-любимыми, будущим страны и народа. Взрослые были деловиты и неспокойны. Нами командовали. На нас покрикивали. Нас строили в шеренгу и колонну по два. Нас вели. Дёргали за руки, а когда и за уши. Подталкивали в спины. Мальчики по-разному на сие реагировали. Но лично у меня такой привычки ещё не было. И настроение моё явно никого не интересовало.

 В классе рядом за партой оказался полный мальчик в очках, который мне сразу понравился. Познакомились и болтали с Сашей Островерхим всю дорогу, получив от надзирательницы по несколько замечаний на брата. А где-то там, впереди, она что-то объясняла-поясняла, о чём-то предупреждала. Однажды даже вроде как пошутила – в классе последовало лёгкое оживление. Но я не слышал, думал о другом, общался с соседом и не мог сосредоточиться на происходящем. К тому же с этой парты, последней в правом ряду, не всё и услышишь. Нет, не возвращает память содержание впервые происходящего в классной комнате. Зато помню преотличнейшим образом, что испачкал ладони о крышку парты – краска чёрная на ней ещё не основательно просохла. А у Саши, явившегося без курточки, в белой рубашке, густо почернели локти, что его очень огорчило.

 Урок первый был в тот день и единственным, по звонку отпустили нас с миром – до завтра. И перед школой мы толпились, пока разбирали деток своих ожидавшие или вернувшиеся родители. Я ждал маму, коротая время толчками в шею незнакомого мальчика, который показался смешным, глуповатым и беззащитным, хоть и был покрупнее меня. Он не сопротивлялся, сдачи не давал — неловко улыбался, пожимал плечами и брал дистанцию, которую я сокращал. Однако вскоре сам получил по шее – за него вступился другой наш соученик, его родственник со странной фамилией, на что я обратил внимание при первой же перекличке – Гольдштейн. Слово было знакомым по названию немецкого линкора, начавшего вторую мировую войну. Его фото с подписью стояло на застеклено книжной полке брата. «Линкор!» — мелькнуло. «Немец!». Но оказался он вовсе не немцем, а родственником обиженного. Кажется, двоюродный брат. Или просто сосед. Какого дьявола я задирался и ввязался в это? Нет, не помню. Может быть, таким чином компенсировал неудовлетворённость происходящим. Выпускал пар. Самоутверждался…

 Мы, детки победы, людьми были тоже всякими-разными. Как и предки наши – далёкие и ближайшие. Ветровал-бурелом революций и войн, сотрясавших родителей с детства и далее, едва ли способствовал смягчению их нравов. Остервенение пройденного внятно электризовало пространство между согражданами – в особенности между старшими и младшими. Кажись, в следующем поколении воздух этот стал мягче. Вроде как старшие заново полюбили младших. Иллюзия? Но как сказал поэт, «…Раньше тоже любили, Но больше их хлебом корили, Сильнее лупили». И жесточинка та передалась очень многим из нас. Оно конечно, будущее предполагалось светлейшим, но играли мы почти исключительно в войну. И девочки – тоже. И дрались, бывало, не на шутку. А la guerre comme à la guerre. И обижали тех, кто послабее. И галантность не культивировали: ребят в очках называли очкариками, косоглазыми и четырёхглазыми. И был у нас Рыжий Пёс на пару колёс. А не дай бог кому картавить или заикаться. А хромой был – «Рубль Двадцать». Вот и приставал я к этому несчастному. И схватился с его заступником – тот оказался посильнее. На мою сторону стал очкастый Саша. В общем, потолкались, борьба продолжалась в низком партере. Ни ровесники, ни старшие не вмешивались…

 Да, вот ещё: потерпевший от меня, вскоре выяснилось, был сыном глухого контуженного примусника. Ну, слесаря по ремонту примусов. Папаша этот приходил потом на родительское собрание в самом, как мне казалось, непристойном виде. Кажись, не вполне тверёзый. С ним учительница и аккуратные родители общались пренебрежительно. И однажды в бешенстве он орал о том, что брал рейхстаг. И его выпроводили с родительского форума три дежурных по школе десятиклассника и учитель труда – под ручки отнюдь не белые. Как я теперь понимаю, это был старый солдат, но не плакатно-скульптурный победитель, а неладный, нелепый, с проваленными небритыми щеками, в донельзя засаленной гимнастёрке, подпоясанной нечистым же фитильным ремнем. И руки его страшные были неизменно темны, пахли керосином и тавотом. Нет, не похож был на моего папу. В будни он сиживал на трёхногом высоком табурете в фанерной будке с нарисованным горящим примусом – на углу Малой Арнаутской и Преображенской. Там толклись домохозяйки с роскошью золотых бликующих примусов, среди которых узнавал я соседок по двору. После занятий туда подгребал смешной тот хлопчик, очень похожий на примусника. Старший прогонял кудахчущих наседок, запирал будку. И они уходили домой – на обеденный перерыв. Вспомнил впервые я этого папашу много пятилеток спустя, когда напел под музыку собственного сочинения стихи Юрий Ряшенцева – «Мальчик и два сержанта». И память о двух этих разновозрастных бедняках была так не кстати на концерте авторской песни во Дворце Студентов – комок к горлу. Помните —

 «Я был счастлив, что стены рейхстага

 Брал не этот, затянутый туго,

 Весь в трофеях, фартовый, ругающий женщин,

 Являющий бравую стать,

 А небритый седой доходяга,

 взор которого полон испуга

 От людского несчастья, от пролитой крови,

 От      страшного долга            –         стрелять…»

 Да, а мама так и не пришла; вместо неё явился не запылился Шурка –дворник, которого послали из дому за мной. Вероятно, не безвозмездно. То есть, недаром. За всем тем, уже только во дворе я вспомнил, что нарядную свою синюю беретку оставил в парте. И Шурка опять заработал горсть мелочи, слетав обратно за потерей. Дома меня расспрашивали о событиях этого дня как-то вполне умеренно. И не особенно внимательны были к моим ответам. В том отчёте я, конечно, опустил эпизоды с букетом и драчкой. И о том, что — нет, не вышел праздник. Никак не вышел. День Знаний – он случайно ли есть День начала второй мировой войны. Не лепо ли ны бяшет, братие, проболтаться мне этот день во дворе и достраивать кораблик? Что, собственно так и было бы, если бы в школу отправили меня не по-советски, то есть досрочно, а в следующем году. И кто знает, не сложилась бы тогда моя жизнь иначе. Но всё вышло именно так. О том и речь…

 День этот и ряд последующих озадачили ещё одним размышлением на тему. Как бы ни было и при всех мелочах, я — любимец семьи, младшенький в ней. Сын Победы и очень большого папы. Генерал двора, Я – художник, скульптор, поэт. Певец. Умею читать и писать печатными буквами. И земной шар вращается… ну, не то, чтобы специально для меня, но всё же… А в новом том мире я никому особенным образом не интересен. На меня не обращали внимания ни дети, ни взрослые. Это было странно, непривычно и неуютно. Сколько так могло продолжаться? Может быть, все они не знают обо мне ничего? Не понимают счастья нашей встречи? Нужно объясниться.

 И на третий день первого в жизни учебного года (и на страшном суде не забуду, не менее памятно, чем первое сентября) принёс я в школу портрет товарища Сталина. То есть, это был мой портрет, моя работа. В цвете. По периметру тщательно переплетенный чёрно-красным. Явление это, конечно же, привлекло внимание одноклассников. Кто-то из них посмотрел на портрет сейчас же при извлечении из портфеля. Кое-кто подключился к просмотру и обсуждению, заметив группировку у той моей самой задней парты. Но эффект был всеобщим. И можно было бы сказать – близким к расчетному, ежели не непредвиденное нечто. Сейчас же аинтересовало произведение и учительницу. Что, само по себе и сами понимаете, было для меня сверхзадачей. Но реальной судьбе, как и классической драматургие, не живётся без крутых поворотов. И после уроков один ученик пошел домой не сразу и не со всеми – оставлен был ею в классе. К историческому этому моменту в дневнике моём за сегодня уже значились двё четвёрки. Два «Хорошо». Хотя одно – по родной речи, а второе –по поведению. Ещё понятия не имея, что последнее «Хорошо» означает почему-то «Плохо» и оставаясь с учительницей наедине, ликовал. Не знал я тогда и притчи о ковбое, который почему-то вдруг вылетел из окна сорокового этажа. И пролетая мимо окна двадцатого, думал: «Пока всё идёт хорошо…». Да всё, казалось, шло и впрямь хорошо. Шутка ли: всех отправили по домам, а меня, одного, выделили и оставили. Обратили внимание. Я, конечно, вида не подал, но рад был несказанно. Успех! Внимание! Оценка, наконец, по заслугам. А дальше всё наладится…

 …И в опустевшем классе мне загробным голосом велено было сесть за парту в среднем ряду, ближайшую к учительскому столу. Классная дама была ликом бледна, как стенка, с которой таращились на меня два огромных тёмных и нечистых глаза. Похолодело под ложечкой. И слегка стошнило. Ожидание её речи было трудным, а она всё молчала. Искала мысль? Подбирала слова? Показалось,сдерживает она в себе какую-то сжатую пружину, готовую распрямиться. Пауза быстро стала невыносимой. Между тем за окном слева расцветал чудесный сентябрьский день. Летний, собственно. Колыхалась звучная музыка. И несколько весёлых зайчиков прыгали по стенам и потолку класса, как будто бы там, по Преображенской, мимо школы проходил духовой оркестр. И всё это, наконец, озвучилось каким-то киношным, закадровым текстом – холодным, мёртвым и отчётливым:

 — Ты понимаешь, что наделал? Понимаешь или нет? Что ты нарисовал! Кого ты нарисовал! Ты не должен рисовать товарища Сталина! Ты не смеешь рисовать товарища Сталина! Понимаешь? Не имеешь права!

 Конечно, я тогда ещё, да и долгое время впредь, понятия не имел о том, что не на все обращенные ко мне слова следует отвечать. И сдуру забормотал нечто объяснительное. Ибо решил, что учительница не находит сходства портрета с оригиналом. И выговаривает за неумение и недопустимое искажение образа великого вождя. Я признался в том, что не столько нарисовал портрет, сколько скопировал его. Из журнала «Огонёк». Через копирку из батькиного планшета. Но тут же заверил-подчеркнул, что раскрасил его цветными карандашами сам, собственноручно.

 — Да не в том дело! – вдруг заорала она, — Не в том дело, правильно ты нарисовал или не правильно! Кто ты такой? Ты вообще не имеешь права рисовать товарища Сталина! Можешь ты это понять! Художник нашелся! От слова «Худо»! Даже и не все настоящих художники имеют право рисовать Ста… товарища Сталина! Доходят до тебя, наконец, мои слова? Есть художники, которым это разрешено. А ты…

 Честно: испугался. Душа провалилась в космос. Откуда-то взялись слёзы – навернулись на глаза. Одна-две их капельки перелились через край. И Полина Ефимовна снова взяла паузу, встала из-за стола, пошла к окну. Но тут же вернулась и восстановила за столом статус-кво:

 — Ты хочешь быть художником? Пожалуйста! — уже ворчала она, — Ты, слава богу, не в Америке живёшь! В нашей стране тебе открыты все дороги. Можешь учиться и на художника. И рисуй, пожалуйста. Сколь душа примет. Вот нам нужно сделать монтаж по звёздочкам октябрятским, по санпосту. Будем выпускать стенгазету. Рисуй. Ежели двоечники-троечники – их тоже нужно рисовать. А про товарища Сталина забудь. То есть… я имею в виду, рисовать его не смей! Не твоего ума это дело.

 И тут проистекло нечто столь же неожиданное, сколь и судьбоносное. Слова этого существа и явление, в них заключенное, немедленно заиграли важнейшую роль в моей жизни. И продолжали… точнее, играют её по сей день. Внимание, читатель драгоценный: совсем уже тихо, но внятно, она сказала — потому и запомнилось в точности:

 — Вот, у нас там, наверху (указательным перстом ткнула в сторону потолка), есть мальчик. В восьмом классе. Юра Михайлик. Он – поэт. Его стих даже напечатала «Пионерская правда». И он написал стих про товарища Сталина. Он написал хороший стих. Ну, не то, чтобы вполне… А так, неплохо. Но мы его вызвали на педсовет. Проработали. И он понял, что натворил. Извинился. Твёрдо пообещал, что больше не напишет стих про Иосифа Виссарионовича Сталина.

 Она, как и я тогда (правда – по разным причинам), понятия не имела о том, что «Стих» — это одна строчка. И что речь идёт не о стихе, а о стихах или о стихотворении. В педучилище наверняка сие преподавали. И сдавали. Но мало ли что там, да и где ещё, преподавали и сдавали. По сей день я встречаю в таком контексте термин «Стих», слетающий с уст гуманитариев с высшим образованием. В числе каковых – и преподаватели языка и литературы школ, средних специальных и высших заведений. И те, кто называют себя поэтами. Хоть кол на голове теши. И Бог с ними. Но именно так, там и тогда случилось — из благоухающих уст училки слетели эти слова. И вломился в мою крохотную жизнёнку впервые старший мальчик со второго этажа, будущий большой поэт-шестидесятник, прозаик, публицист, журналист, историк, редкий эрудит и философ Юра Михайлик. Юрий Николаевич Михайлик. И это – пожизненно.

 …Сквозь контузию мелькнуло: имя и фамилия мне знакомы – значились на корешках некоторых книг старшего брата. Знаменитость. Лауреат больших премий. В пятидесятые и потом этими данными маркировались разные книги и публикации в периодике. Они широко издавались и признавались. Даже экранизировались. Кто же из нас, будущих младших шестидесятников, не смотрел кинодетектив «Вдали от родины»! Он бил все рекорды советского кинопроката, как и его литературная основа, книга Юрия Дольд-Михайлика «И один в поле воин…» передавалась от соседа к соседу, шелестела между сотрудниками и просто знакомыми бессчётно и зачитывалась до дыр. И всё это — задолго до «Семнадцати мгновений весны», до Юлиана Семёнова и Лиозновой. Литературоведы считают этого автора чуть ли не основоположником отечественного детективного жанра…

 Всё так. Всё более-менее верно. Кроме того, что Юра Михайлик из восьмого класса, со второго этажа одесской сто восемнадцатой средней мужской школы образца 1953-1954 учебного года к этому не имел никакого отношения. Он и по отчеству был Николевичем. А тот – Петровичем, из Полтавской области. И родился Юра Михайлик в конце тридцатых годов, а Юрий Дольд-Михайлик — в девятьсот третьем. Впрочем, поговаривали – племянник и дядя. Но это – так, к слову и по памяти. И уточнял я всё это чуть позднее. А тогда…

 …Полина меня, чуть живого, наконец, отпустила домой. И когда плёлся по Преображенской и Большой Арнаутской – вывихнувший душу на внезапном повороте судьбы, много думалось о себе и о нём. О себе, который так вляпался, такое сотворил и так дёшево отделался. И о нём, старшем мальчике, которого за товарища Сталина уже прорабатывали на педсовете. Ну, как рассказать-объяснить нынешнему читателю, что это такое: вызов ученика на педсовет в пятьдесят третьем году! И как тогда же мог чувствовать себя юный художник, сдуру покусившийся на самое свято, что только есть у советского народа — нарисовавший то, на что не имел права.

 О, сколько всего передумал и решил я тогда по пути. Завтра же на переменке поднимусь на второй этаж, посмотрю на этого ученика Юру. Познакомлюсь с ним. Поговорю. Покажу ему свои стихи. Ну, где мне было знать, что с той поры множество лет-пятилеток буду показывать Юре свои стихи, выслушивать его замечания-рассуждения. И некоторые его стихи буду читать в рукописи, и слышать первым в подлунном мире – от самого автора. И часто не я один услышу его слова о недюженных моих способностях литературного порядка. А со временем будет он заведовать отделом пропаганды и культурно-массовой работы в областной молодёжной газете. И таким же отделом в областном партийном издании. И что мы, его студийцы, младшие шестидесятники, будем звать его так: «ЮМ». Соответственно – «От Юма», «У Юма», «К Юму». И что на сем посту в «Комсомольской Искре» со временем сменю его именно я. И что он будет членом худсоветов нескольких театров. И его будут публиковать в больших толстых знаменитых журналах. И что у него будут изданы книги стихов и прозы.

 …И что он будет руководителем литературной городской студии, портфель ответственного секретаря которой вручит мне. Хоть и поталантливее, и поумнее меня были там ребята. Некоторое время. И что я буду получать от него блестящие уроки литературного мастерства. И горькие, горчайшие уроки жизни. И подолгу будем говорить с ним по душам. И пылить, и расставаться, и сходиться. И как-то поздним вечером в саду на Дерибасовской, между бронзовыми львом и львицей, в нарушение известного постановления горсовета, мы распили на двоих 0.75. «Тамянки» из бумажных стаканчиков. Вот случай…

 Юра, как это иногда бывало, накануне позвал меня к себе домой – для густого разговора о жизни. Но за сутки что-то, по всей видимости, изменилось в структуре отношений с женой: в квартирной атмосфере напряглось электричество, ощутимое с порога. Спутница поэта, обычно симпатизировавшая мне, едва мелькнула на заднем плане. Хозяин же, не приглашая присесть, нервно повязал галстук, набросил пиджак, прихватил зонтик и жестом пригласил на выход. Словом, беседа сочеталась с прогулкой, что было неожиданно, но тоже приятно.

 Его жильё, старая профессорская квартира деда жены, дислоцировалась у знаменитого кинотеатра для школьников – «Смена», напротив пожарной команды. Вот оттуда мы и прогулялись пешим порядком – до Дерибасовской, до бронзовых льва и львицы. Где и отыскали единственную пустую скамейку, неподалёку от оркестровой ротонды. Явно наэлектризованный, он нервно отвечал на мои вопросы насчёт последних журналистских сплетен. Прозвучали несколько новых стихотворений в исполнении автора. А уж когда посидели-помолчали с дороги, и я пожаловался на жизнь, он вдруг вывалил и свои печали. Ну, не на жену, конечно. Оказалось, в порядке переключения хотел немного отойти от земной работы. То есть — поплавать на судах ЧМП. В качестве редактора судовой газеты. Издавались такие на крупнейших пассажирских лайнерах типа «Александр Пушкин» и «Иван Франко».– под присмотром помполитов. Заведуя отделом газеты обкома партии и будучи его номенклатурой, собрал-представил нужные документы, рекомендации. Походил-похлопотал. И нет, не пустили. Обида была тем более чувствительной, что не ожидал. Да и знал, что редакторами тех судовых многотиражек плавали нередко люди сероватые. Да чего там: просто серые. А о нём даже лютые враги не смели отозваться таким образом. И тем не менее – не взяли: огорошили до такой степени, что он и с любимой женой поссорился, и мне вдруг открылся.

 Разговор тогда, помнится, вышел непростой. Накипело. Такого подарка не ожидал и я – считал Юру редким удачником, до которого мне рукой не достать. Но рядом сидел уже не столько признанный городом, губернией и даже страной поэт, член коллегии — заведующий отделом пропаганды и культуры газеты с характерным названием «Знамя коммунизма» и депутат областного совета, сколько… Это был сутулый, часто сплёвывающий и глубочайше оскорблённый гражданин, не по летам и не по чину впечатлительный и сотрясённый не на шутку. Узнав, что у меня в портфеле – дежурные стаканчики и бутылка вина, ноль семьдесят пять, он потребовал её извлечь. И распили мы «Тамянку» запросто и в довольно людном месте. Пили без тостов, перебрасываясь строфами великих. И судьбами тех, кто бросил всё это к чёртовой матери. И уехал в другие, более разумные места Земного шара, при том нисколько не стяжав славу изменников и предателей. Более того: самое лучшее, самое отечественное писали в изгнании.

 Ясно помню свой вопрос на этот счёт. А сам-то – что же? Сам-то как в этом смысле? Тут вдруг просохли его глазки: Юра расправил плечи, выгнул грудь. И много громче, чем это предполагалось при таких обстоятельствах, стал вещать. Запомнилось нечто вроде того, что — если даже батальон солдат будет глумиться над женой и дочерью на пороге дома, он всё равно не уедет из этой страны. Тогда, в тот момент, я опять, как когда-то, учеником первого класса мужской школы, ощущал его величие и своё к нему чувство обожания. Многие мои обиды, в том числе и нанесенные уже этим человеком, вдруг показались такими пустяками…

 Никакого батальона, конечно, не было. А что? Что было? Отказ от выезда (точнее – выхода) за границу родины. Или всё же акт этот идиотский – капля, которая переполнила чашу? Опять-таки, только отсюда я более-менее ясно представляю – сколько их могло быть. Сколько их наверняка было, этих капель в жизни талантливого умницы — с тридцатых и по ту скамейку на Дерибасовской, у позеленевших льва и львицы. Не зная, чем заполнить повисшую между нами тягостную паузу, я процитировал Межирова, его знакомого по Москве и журналу «Юность»:

Может родина сына обидеть

Или даже камнями побить,

Можно родину возненавидеть –

Невозможно её разлюбить.

 Юра вдруг резко, как-то по-лошадиному повернул ко мне глаза. Глянул, так сказать, насквозь и даже глубже. Расправил плечи, пружинно встал: пошли, сказал, поздно. И мы ушли по домам. В дороге молчали. Только на Преображенской и Либкнехта, когда послышались шлепки, щёлканье зубов и крики, он сказал задумчиво: «Кажется, бьют». Но движение наше продолжалось. У кинотеатра «Смена» мы пожали друг другу руки. И он меня обнял – чего прежде никогда не было – с пятидесятых. Разошлись. А всё жужжало пчёлкой назойливой под черепной крышкой: «Что «Поздно»? Сидеть-беседовать «Поздно»? Стихи читать? Любить родину «Поздно»? В принципе, мы более не виделись. Хотя, постойте-постойте: однажды я написал ему письмо, что называется, от души. Знаю, что он эпистулу эту прочёл. И само собой, не ответил – ни письменно, ни устно. Да я и не рассчитывал…

 Правда, однажды он, в числе других депутатов, оказался в эфире авторской моей телепрограммы «Одесса-Центр». Как и ожидал, его роль мне показалась самой яркой, выразительной и убедительной. По-прежнему прекрасным образом сочетались в этом человеке вдумчивость, эрудированность, образность, афористичность, формулировочная хлёсткость, ироничность и обширный личный словарь. То есть, всё то, чему он учил меня с середины пятидесятых и нас, литстудийцев, в середине шестидесятых. Но это было по работе…

 В начале девяностых-роковых мы уже не общались – ни очно, ни по ТВ, ни по телефону. Почему? Сам не пойму. Я уже был популярен, как Дюк де Ришелье, и в чинах, дел хватало. И хотелось связаться – но нет, не звонил. И он не звонил. Хотя ещё один перекрёсток, распоследний, пришелся на 1993-й год. Был у нас с ним общий приятель, несколько странноватый для милицейской службы, интересующийся поэзией и слегка заикающийся полковник милиции. Он заправлял неким департаментом, расположенным на Преображенской улице, в доме номе сорок четыре и именуемом «ОВИР». Своего рода ворота в свободный мир. Вот в его кабинете однажды и совершенно случайно я встретил Юру в последний раз. Поэт уже прощался с ним, едва кивнул мне. И ушел. И уехал – далеко. В Австралию.

 Чтоос? Непоследовательно-с? Осуждаю-с? Боже сохрани. Не судья, не сужу. Хоть и знаю: судим буду. Просто – рассуждаю. Как он сам нередко шутил – скрипя сердцем. Потому что и горько обижен этим человеком, и очень люблю его. Но часто о том думаю, что при иных обстоятельствах его судьба была бы иной. Как, впрочем и моя, и многих моих сограждан. И так ли уж не прав не тем будь помянутый Сталин, утверждая: «Логика обстоятельств выше логики человеческих намерений…». Говорил так Коба, нет ли, но слова эти ему приписываются серьёзными людьми. Но если допустить, что обстоятельства и впрямь столь могущественны, то выходит – человек вообще неподсуден…

 Знаете, путь-дорога памяти наверняка ещё приведёт к другим нашим с ним перекрёсткам. К тем самым, на которых я и получал помянутые вскользь удивительные во многих отношениях его уроки. А тут, а сейчас – не место и не время для этих подробностей. . Я и так уж прорвался из первого своего учебного года бог знает куда. И Серый, листая эти страницы, уже готов к замечаниям. Так что – вернёмся в то золотое детство, с которого тогда ещё не вся позолота слезла. Да, не забыть бы! Судя по всему, Юра и в отрыве от корней продолжал творить. Мне сообщали, что он болеет. И болеет тяжело. Время от времени там, за океанами и дальними странами, он привлекал внимание журналистов. Давал интервью. И однажды, беседуя об одесских талантах шестидесятых-семидесятых в «Интернете», он кое-что напутал за давностью лет. И об истории нашей литстудии во Дворце студентов, и о своих оценках несромной моей личности. Не отрицая мои дарования, — назвал мою жизненную позицию… крайне фашистской. Так и сказано на весь мир: я занял крайне фашистскую позицию. Убейте меня, до сих пор не пойму – что имелось в виду. Ну, какой из меня фашист! Сгоряча, парировал я также открытым текстом, каковой вы можете и сами в интернете прочесть, нажав на соответствующую кнопочку. А ответ вышел тогда такой:

 «…О младших шестидесятниках лит.Одессы. Михайлик не создавал нашу поэтстудию во Дворце студентов. Её организовали я, Спектор, Топоровский, Южный, Сирота, Заславский, Бейдерман и примкнувший Владимирский. Нам симпатизировал заместитель директора этого храма науки-культуры Саша Виноградский, поэт и автор-исполнитель. И не испытывал антипатии директор Алексеев, молодой аккуратный мужчина, о котором говорили, что – сотрудник КГБ. Нам дали большой зал – с роялем и видом на ЦПКиО им. Т.Г. Шевченко. Счастью нашему не было предела, как и наглости — мы выбили у Дворца студентов ставку с условием — сами подберём руководителя. Зная Юру Михайлика по 118 школе, с его 8-го и моего 1-го кл., я повёл ребят в «Искру» и предложил это ему. Огорошил романтиков он сразу же: «Ребята, меня уговаривать не надо. Будут деньги – буду работать, не будут – не буду». И, чувствуя некоторую дозу антипоэтичности в этом тезисе, добавил слова, которые потом нередко повторял: «Не люблю самодеятельности». В дальнейшем мы посмеивались по этому поводу: в вестибюле Дворца Студентов, на самом видном месте висело расписание работы и реестр руководства коллективов самодеятельности. Третьим по счёту значился Юрий Михайлик – руководитель литературной студии.Между хором и танцевальным ансамблем. Мы вообще нередко посмеивались по его адресу. Он внешне был малопоэтичен. А внешность бывает обманчивой. Хотя и не всегда…

 Через три года, во второй призыв, пришли Малеев, Херсонский, Пахомова, Гланц, Цыбух, Гордон-мл, Южный-Бирштейн и др. Сам тон воспоминаний Михайлика — ленивый, брезгливый, отстранённый говорит о его преданности поэзии, молодой поросли, его любви к тем, кому он присягнул и за кого получал деньги. Студия себя не изжила и после ухода Юры, работала во дв. Леси Украинки. Ничего из того, что он приводит, я, конечно, ему не говорил. Речь в моём итоговом к нему письме как раз и шла об этой его ленивой брезгливости, о беспринципности и цинизме. О глубоком начихательстве на тех, кто ему поверил и за ним пошел.

 А что до утверждения Михайлика о том, что никто из нас не стал литераторами… Профессор Херсонский Борис Григорьевич не за красивые глаза получил премию Бродского. Ни много, ни мало. Книги прозы и поэзии Александра Бирштейна не залёживаются на прилавках. Да и я, грешный, — может быть, не совсем так видел в юности финишную свою кривую, как сложилось, тем не менее — автор книг поэзии и прозы, 10 лет в газете (это – только в штате) и 32 — на лит. работе в эфире. Даже вышел в главные редакторы ГосТВ. Вот – роман пишу. Плох или хорош — а всё же литератор-профессионал. Стал. И не столько благодаря ЮМ, сколько вопреки ему. Ну, а за реплики типа моей фашистской позиции у нас в Одессе бьют морду. Но учитывая его слабую грудь и бегство — не отвечаю. Ким Каневский, заслуженный журналист Украины, чисто случайно отв. секретарь литстудии Михайлика 1963-1975 гг.». Вот такой вышел ответ. Сорвался тогда. Взорвался. И жалею о той своей горячности по сей час…

(Продолжение следует…)

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

Комментировать