В ТРЁХ КНИГАХ.
КНИГА ПЕРВАЯ
КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…
(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14», «15», «16», «17,», «18»)
21.
— Извини, перебью. Лирического твоего героя в том заветном пятьдесят третьем часто посещают настроенческие странности. Что-то печальное, тревожное. Нечто…
— Верно. Был такой грех, каюсь. А что?
— Да ничего такого особенного. Кроме того, что второму твоему «Я» менее всего свойственна неопределённость. Да и первому. Я ведь тебя знаю. Не любишь ты такое «Нечто» ни в других, ни в себе.
Не люблю, это точно. Особенно среди тех, кто считается своими. Но что же делать, если приближающееся тогда бог весть от какого горизонта чётко-определённо назвать не могу и нонича. А тогда – тем паче. Вот в ясную мою жизнь всё больше подмешивалось, всё ближе подступало – прямо к горлу. Но… что это было? Как сформулировать? Именно: нечто. И всё же оно, безымянное, приближалось и смутно предощущалось. И однажды свалилось на меня, кудрявого, как тот кирпич — ни с того, ни с сего, но вполне определённо. Я ведь, читатель в курсе, декабрьский сорок шестого. И можно было в школу потом, с сорок седьмым. Ещё целый год свободного (читай – счастливого) детства! Ну, не в чистейшем виде. Ну, с неприятными, огорчительными примесями. Но зато на одних правах – никаких обязанностей. А там видно будет. И вот однажды (Опять! Это самое «Однажды»!), в разгар дворовой моей эпопеи и работы над моделью боевого корабля – с башенкой из черной шашечки на носу и гвоздём пушки, — дядя Саша повёз нас с папой на Преображенскую. В большой мрачноватый дом между шумной Малой Арнаутской и Книжным переулком. Здание сразу же не понравилось. Мрачновато. Внутри было тихо и пусто, пахло мастикой и откуда-то сверху доносился стук молотка. Прямо против входа в фойе призывно открывалась широкая лестница с площадкой, от которой вправо-влево уходили лестницы поуже. Оттуда же взирал на вошедших величественно и грозно гипсовый вождь, к которому захотелось взойти. Но до лестницы мы не дошли, а свернули мимо гардероба направо — в кабинет директора школы Сердюка Ивана Дмитриевича. В том детстве, где очень многое было большим, комната оказалась маленькой. Не такой, как отцовский кабинет на фабрике. Вдоль стен теснились книжки за стёклами. И портретик ушедшего вождя был черно-белым, как в газете.
Грузный директор с прядью волос, прилипшей ко лбу, обменялся с папой рукопожатиями-объятиями. И принялся рассматривать меня довольно-таки бесцеремонно. Что прецедента в счастливой моей жизни ещё не имело и показалось странным. Стало как-то не по себе. А разговор у закуривших взрослых вышел тогда кратким и сводился к тому, что мне нужно определяться в школу именно в этом году. Оно конечно, можно и потом, через год. Но нечего терять время и болтаться во дворе. Пора, пора браться за дело. Причём, говорилось обо мне в третьем лице, как будто бы, по-одесски выражаясь, меня тут не стояло. После чего отправили хлопчика за двери, а папа и директор ещё курили-толковали минут десять. Что-то я толком ничего не понял, прошелся дальше по коридору до поворота, вдоль стены с портретами людей явно старомодных. Узнаны были только Пушкин, Лермонтов и Ломоносов, знакомые по картинкам из книг брата. За углом на больших дверях значилось «Зал пения», но никто не пел. И висела огромная замечательная картина в золотой раме: красногалстучные мальчики-девочки дарят цветы товарищу Сталину. Над ними – небо синее, за ними – стена красная. А вождь – в белоснежном мундире с огромными золотыми погонами. Изумительно красиво. Немного оттаяла душа, полюбил я эту картину с первого взгляда. Вернёмся домой, нарисую что-то в этом роде…
Но из школы мы поехали не домой, к краскам и недостроенному моему кораблику, а в парикмахерскую – на углу Преображенской и Большой Арнаутской. Там от привычных кудрей моих, столь знаменитых во дворе, у знакомых и родни, во мгновение ока не осталось ровно ничего, кроме куцего чубчика. И из зеркала на меня глянула совершенно незнакомая и дурацкая физиогномия с бегающими и часто моргающими глазами. Далее всё завертелось совсем другим калейдоскопом. Дома Мике дали деньги и он повёл меня на проспект Сталина, над которым так привычно и успокоительно возвышается каменный генералиссимус в шинели до пят. И где на облупленном с войны бордюре разложены разные книжки. В основном – тоже потрёпанные. Над этой роскошью к столбу был приколочен плакат, прочитанный мною по слогам: «Лю-би-те кни-гу – ис-точ-ник зна-ний ! Мак-сим Горь-кий»». И называлось всё это книжным базаром. Оттуда мы принесли домой несколько таких источников знаний и вполне новых, и явно бывших в длительном употреблении.
Красивые книжки в твёрдой обложке брат аккуратно обернул серой плотной бумагой. На одной, с картинками, цветными карандашами нарисовал буквы: «»Б», «У» и «К». Что это? Объяснил: «Бук», по-английски – книга. Но рассмеялся и дорисовал ещё «В», «А», «Р» и «Ь». «Да-да: «Букварь». Это – мне. Мне же купили коричневой кожи портфель, деревянный пенал для ручек и карандашей. Ручки с перьями и карандаши. Перочистку. Резинку. Чернильницу-невыливайку. Тетрадки в клеточку и полоску. И чернильные таблетки, из которых приготовили чернила. Пришедшие вечером гости рассматривали это хозяйство. Листали они и учебники брата. В одном из них к напечатанному рисунку голого человека в профиль оказались пририсованными чернилами половой орган, из него струйка капелек вниз и ночной горшок с ручкой. Взрослые обменялись кривыми улыбками. А папа сдвинул брови, левым кулаком упёрся в бок. Мика принялся уверять в том, что при покупке всё тут так и было. Что прервалось звучным отцовским шлепком по его затылку – на лоб упали прекрасные светлые волосы. Прежде ничего подобного дома я не видел…
Само собой, всё это не улучшило настроения. Наоборот. И вроде бы не ахти какие перемены. Все живы-здоровы, всё на своих местах. И ушедший вождь на каждом шагу. Памятников, портретов, барельефов кругом полно. И проспект наш — имени Сталина. И вторым на демонстрации трудящихся идёт колонна Сталинского района – после Ильичевского, естественно. А за ними – районы Ворошиловский и Кагановический. И фамилии Тухачевского, Уборевича, Якира, Гамарника, Бухарина, Эйхе и Ко мне всё ещё не известны. Но вот дворник дядя Вася уже почему-то перестал запирать на ночь калитку. И у Шабсовичей украли бельё, оставленное вчера сушиться на верёвке. На визги мадам Шабсович дворовой властелин реагировал поджиманием губы, плевком под ноги и поднятием метёлкой пыли в сторону уже высохшего полотенца, почему-то не украденного и одиноко-бессильно повисшего посреди двора.
… И на море стали ездить редко. Солнце в тот сезон, помнится, как-то особенно яростно выжигало наш двор, вообще город и берег. Мика говорил про какой-то протуберанец, который долетел от нашего светила до Земли. Ветерок с моря, обычно свежий и солоноватый, теперь приносил запахи прелых водорослей и несвежей рыбки. Да-да, пахло кругом как-то беспокойно. А тут ещё, как на грех, во дворе зачем-то затеяли варить смолу в котле. Все ждали дождя. И впрямь каждый день, где-то на его середине, из-за домов к зениту поднимались тяжкие, вроде свинцовые, тучи. Кругом шептали: быть грозе. Но всякий раз е закату уходил этот свинец обратно, откуда пришел. Ни одной грозы так в конце августа и не было. И тошнотворные настроения уже придвинулись вплотную. В общем и целом – вроде как всё то же, но что-то не то…
Во дворе моём подмандатном было как-то уныло, топтались те немногие детки великой победы, которые не разъехались на лето. А дома в уборной вместо обычной, аккуратно нарезанной папиросной бумаги повис «Блокнот агитатора», ежемесячный журнальчик на газетной бумаге, и впрямь похожий на толстый блокнот. С идеологически-выдержанными иллюстрациями. И это тоже сбивало с толку. Однажды на туалетном таком листке прочёл я о том, что вторая мировая война началась вовсе не в сорок первом, а очень даже в тридцать девятом. И именно первого сентября, когда дети идут в школу. Кому же неизвестно, что это – День Знаний. Почему же никто не отмечает эту дату, как начало войны? Ведь мы же победили. Ведь победа – за нами. Они думали, что будет за ними, а она была за нами. Само собой, с этим я пристал в конце лета к папе. И он почему-то дал мне более чем своеобразный ответ в виде подзатыльника, совета не болтать и долгого пристального взгляда – мне в глаза. Помнится, этим мимолётным актом и настроением кончалось оно, моё лето пятьдесят третьего…
…Что же это за штукенция тогда ожила у меняв груди, между сердцем и желудком, которая так чувствительно отзывалась на «Хорошо-плохо», на «Свой-чужой», уже тогда, не говоря о дальнейшем, усложняя жизнь мою необратимую? Где-то уже потом, на журналистских этажах жизненной лестницы пришла гипотеза: первое сентября-39 так сотрясло войной-живодёрней мировую душу, положившей в землю полсотни миллионов землян и тяжело контузившей остальных, так облучило человеческую генетику, что раз в год давило души наиболее чувствительных полпредов следующего поколения. Да плюс, может быть, осенняя метеозависимость начиналась тогда в настроенческой моей сфере? Шалили ненрвишки? Во всяком случае, могу поручиться за эту память: невесёлая странная осень-53 слышалась-виделась уже на ближних подступах. У порога.
До того я никогда особенным образом не обращал внимания на проистекающее в воздухе и на море, в предсентябрьских небе и кронах деревьев. А тут было что-то новое и неприятное. И в дальнейшем всякий учебный год неотвратимое приближение этого нечто сопровождал снижением духа моего недужного, предощущением бед и, соответственно, некоторой тошнотой. Или связано было сие с рефлексом, обретённым по мере прохождения первого и последующих классов средней школы под чудким руководством педагогов? Как там, у Пушкина:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья.
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго…
Определённо: начало выходило непраздничным. Дело, конечно, не в Пушкине и прочих классиках. И не в нежелании выполнять завет вождя — учиться, учиться и учиться. Такого не было и быть не могло. Но та послелетняя атмосфера, которая всякий раз встречала меня у школьных дверей и за ними, вызывала именно такие ощущения. Уж не знаю, как отнесётся к моему герою читатель дорогой в связи с таким признанием. Однако то нечто, что подступало с приближением к школе, было и по окончанию первого класса. И уплотнялось во втором, третьем, четвёртом и так далее. Пока законы родины моей не позволили бежать из школы со свидетельством об окончании восьмого класса, как тот бродяга с Сахалина. А начиналось это в самом конце лета-53, когда совершенно неожиданно я был делегирован на учёбу в приказном порядке. Никто ничего мне не объяснял, никому в голову не приходило растолковать мне суть и целесообразность такого крутого поворота. Это был приказ. И я его выполнял…
Словом, однажды невесёлая осень потопталась-потопталась на пороге и вытерла ноги о наш половик. Кто к кому пришел? Она к нам? Мы – к ней? Какая разница: это было взаимным проникновением. Таким же единым и противоречивым, как многое предыдущее и, пожалуй, всё последующее. Очевидно праздничная обстановка – музыка и принарядившиеся граждане всех полов и возрастов (термин «Конфессии» был ещё не в ходу) и лёгкое подташнивание тревоги под диафрагмой. Именно – лёгкое, ещё едва уловимое и не слишком обременительное. Что называется – предчувствие.
Что это такое? С чем его едят? Согласно одной из наукообразных трактовок явления, это есть интуитивное прогнозирование приближения чего-либо позитивного или, наоборот, нехорошего, неприятного, даже крайне нежелательного, тяжелого, вредного и опасного. Сам термин вроде как не точен, ибо «intuition» буквально означает, кажись, «Созерцание», отглагольное «intueor» – «Вглядываюсь», «Пристально смотрю». Хотя чаще всего имеется в виду нечто неясное, безотчётное. Чуть ли не «Озарение». Говорят-пишут, что основано оно, при всей своей бессознательности, на предшествующем опыте. Со временем так нередко бывало и в журналистской моей работе. Предчувствие тревожило, тревога звала в укрытие. Спасала. Ведь советский журналист, как сапёр, ошибался только один раз. И всё! И нет тебя в природе прессы. А поскольку автор дожил до этих строк именно в своём благословенном цехе, предчувствия его не обманывали. Но какой опыт мог подпортить настроение человечка, которому за девять месяцев до семилетия довелось переступить школьный порог?
Одели на меня белую рубашку, черные штанишки и чёрную бархатную курточку, белые носки и коричневые сандалики. Синюю беретку. Дали в руки весьма содержательный портфель. И огромный роскошный букет осенних цветов. Перед зданием шумела разношерстная и разновозрастная толпа. Мамы-папы, старшие мальчики. И мы, наследники победы мужского пола. Сгруппировали нас по классам. Меня втянули в кучу, в центре которой суетилась женщина немолодая и негородского типа. И какая-то толщенная девица, видать – чья-то старшая сестра, — всё кричала: «Мама! Мама!, Классную руководительницу зовут Полина Ивановна! Её зовут Полина Ивановна!». Она подпрыгивала и хлопала в ладоши, как будто делала некое замечательное открытие. И страстно желала оповестить о нём и маму, и весь мир. Запомнилось: была в сандалиях на золотистых колечках и тонких ремешочках до колен. И всё это тут же разлетелось-рассыпалось – заткнулась, стала собирать и восстанавливать конструкцию. Для чего согнулась заглавной буквой «Г», задрала платье и оказалась ещё толще, чем выглядела поначалу. Смеху!
Но я не смеялся. Провозглашенная Полиной Ивановной объявила о фотографировании и потянула из рук моих тот прекрасный букет. Я, естественно, не отдал. Противлюсь. С какой это стати?! Не хочу! Это моё. Это мне купили папа-мама. Хотите — попросите. Но уговаривать не стала – просто выдернула цветы у меня из рук, распределила кровные мои между всеми незнакомыми мальчиками и рассадила на разновысокие доски, положенные на табуретки. Сама грузно плюхнулась посредине. И мне, которому остались только два сиротских цветочка, ужасно захотелось, чтобы под ней так же подломилась доска, как когда-то в кузове фабричной полуторки под тёткой Нинкой-рыжей, когда ехали к морю. Но теперь это не случилось, все расселись,как положено. И фотограф, которого никак не припомню, остановил это мгновение.
Потом в классе, мы тоже расселись — за партами, по разнарядке преподобной Полины Ивановны. Почти сорок мальчиков. Тридцать восемь, включая меня, в котором учительница первая моя видела кого угодно, только не автора будущего этого романа. И не будущего почётного гостя, настоятельно приглашаемого на встречи со школьниками и учителями. И конечно же, не того, просвещению и воспитанию которого она училась на «Хорошо» и «Отлично» в специальном учебном заведении. Чтобы науку её и ей подобных понёс далее – вплоть до самого светлого будущего всего человечества. Для чего народ, вроде бы, нас и передавал с рук на руки профессионалам обучения и воспитания.
Это тебе не какие-нибудь там случайные папы-мамы, нет: советские учителя-педагоги, допущенные до дела обучения и воспитания будущего (читай – коммунизма), имели отличные дипломы. То есть, были теоретически и практически вполне достаточно подкованы в области детской психологии и путях её формирования под советским углом. Ведь это же была не просто школа – советская! И главнейшей задачей ставила она перед ними не физику-математику, не историю-географию и прочие химии. Это всё – само собой. Но это всё и Ленин проходил, хоть и не в советской вовсе школе учился. И октябрёнком-пионером-комсомольцем не был. Да и у американцев и у прочих перьялистов в школах эти дела поставлены. Перво-наперво, наши педагоги должны были нас воспитать защитниками социализма и строителями коммунизма. Для чего они освобождались от производства средств потребления, с правом потребления, конечно. Кто-то должен был делать еду, обувь, головные уборы, одежду, мебель и всё прочее — для себя и для них. А они за это обязывались изготовлять свою продукцию – крепкое обучение и, главным образом, соответствующее воспитание.
Естественно, для решения такой непростой задачи предполагались и тщательнейший отбор поступающих в университеты, педвузы и училища, и уровень профессорско-преподавательского состава, и серьёзность, и глубина постижения предмета. Аттестация и переаттестация. Подготовка и переподготовка. Словом, производство средств производства тех, кто доведёт дело Ленина-Сталина до конца. Тем паче, еще свята была память генералиссимуса, почившего всего-то полгода назад и изображенного на всем и вся. Ещё дружно, казалось, работали с Хрущевым Маленков, Каганович и Молотов, чьи портреты торжественно колыхались под балконом в табельные дни. Ещё не примкнул к ним Шепилов. И вступали мы в мужской средний общеобразовательный храм, обильно снабженный соответствующей литературой и атрибутикой. И иконостасом. Вступали, то есть, вступали в зависимость от таких же, как наши, пап-мам, только совершенно незнакомых, именуемых педагогами. Наши души и судьбы передавались на их усмотрение. Господибожемой…
Ясно помню: фотографироваться почти никто не хотел и в других малакучках. На уговоры и другие педагоги не тратились, сгоняли криками и подзатыльниками. Тех, конечно, кто упирался. Иные победные детки ели глазами начальство и подчинялись безоговорочно. Уговаривать, опять-таки, учительницам первым нашим было некогда. Да и не зачем. И настроение детей Победы, этого будущего народа-страны-державы, на деле ровнехонько никого не интересовало. И не только 1 сентября 1953 года.
О, знать бы тогда, что это — мелочи в сравнении с дальнейшим. Какой там снимок! Какой букет! Разве кто-нибудь из отличных выпускников педина и университета пожалел души юных сталинцев, когда исторически скоро на наших глазах с похабнейшими прибаутками скалывали со стен школы барельефы, сбрасывали бюсты? Старшему пионервожатому Юрию Павловичу и пионервожатой Марии Исааковне досталась тогда та самая чудесная картина «Сталин и пионеры» у зала пения. И когда костыль пробил маршальский золотой погон, он изрыгнул тягчайший матюк. И оба разом рассмеялись — звонко, чисто. по-комсомольски.
Я гляжу на фотокарточку. И вы, пожалуйста, поглядите: 1 сентября 1953 года из трофейной большущей фотокамеры вылетела птичка — и навсегда остались вот такими сорок мальчиков 1-го «Б» класса сорок пятого и сорок шестого годов рождения. Что-с? Почему только мальчики? Школа была мужской. А девочки учились в другой, неподалеку. Уже через год «потеплеет», и их «сольют» с нами, кроме 10-х классов. И очень взрослым ребята с четвертого этажа (некоторые из них в войну не учились, как Мика, и потому старше многих одноклассников) выпадет оканчивать уже несуществующую мужскую школу. Кстати, мало кто помнит: поскольку обязательными были только семь классов, за последующие вносилась плата. Непоступившие в вуз – иные, двадцатилетние, сразу отправлялись в армию на четыре года. На флот — на пять. А кто заканчивал школу без пропусков, ещё года полтора-два болтался, как цветок в проруби. На завод-фабрику не брали, профессии не было. От мелкого дождичка прятались они в подъездах. Появлялись гитары. Поколение тридцатников. Впрочем, об этом уже сказано…
А мы — вот они, на фото, совсем другое дело: дети Победы. Много врагов было у наших предков, но наша взяла. На нас напали фашисты, прошедшие легко все европы, — и были разгромлены в их же логове. Теперь вечный справедливый мир, родная школа, — и все впереди. Какого еще тебе счастья, школяр! Но вооружитесь лупой. И еще раз вглядитесь в эти лица на фото. Как мало в них победного счастья! И как много совсем-совсем другого. Сумеет ли современная полиграфия передать в точности старинный сей оригинал? И отважится ли читатель прямо посмотреть на копию? Вот два мальчика, шестой слева в верхнем ряду и первый слева во втором, в среднем. Не трите глаза и лупу, не грешите на печать: оба они действительно в пижамах. И пижамы эти были куплены для того, чтобы в приличном виде явиться в первый раз в первый класс. Представляете, в чем посещали эти ребята школу?
Да, это было бы смешно, когда б не их лица, их глаза. Нет-нет, вы смотрите. Да полно, дети ли это! И другие не младше. Ведь не мировая же война мазнула по их лицам – родились после неё, через год. Поищем улыбки: в верхнем ряду — ни одной. В нижнем — две. А в среднем — три, включая уголки губ Полины Ивановны, фамилии которой я так и не узнал (слишком больно лупила линейкой по пальцам и ушам — на третий день меня перевели в параллельный класс). Оно, конечно, все мы еще в детском садике при случае выкатывали зенки и фальцетили благодарность вождю за счастливое детство. А в школе, среди бюстов и портретов, — и подавно. И даже вполне искренне. Но ведь вот оно, фото. Документ эпохи, который не врет. Что же это было? Великое, и при этом простейшее дело: привычка. Легче всего ко всему, что демонстрируют взрослые, привыкают дети. К тому же последние — весьма наблюдательны, потому крепче усваиваются уроки при сверке лекции с реальностью. Что до лекций, их хватало и дома, назидания были в моде, от «что такое «хорошо» и что такое «плохо» до порки ремнем солдатским или офицерским, в зависимости от происхождения.
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua