Часть 12

В ТРЁХ КНИГАХ.

КНИГА ПЕРВАЯ

КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…

(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11») 

14.

 …Но уже не было обстрелов и бомбардировок. И ледянящего душу воя сирены, от которого немедленно холодело под ложечкой и начиналась домашняя, дворовая и общегородская беготня, за которой содрогалась земля и болели уши. В эвакуации всё, всё было относительно нестрашным. Разным, огорчительным, нередко непонятным. Досадным. Но зато ушли, уехали от смерти. Ведь тогда, бомбовозы ревели над Одессой почти ежедневно по несколько раз. И даже по ночам. И немецкая артиллерия жарила по городу из Григорьевки – так близко подошел фронт. Целили, гады, конечно в порт, единственные ворота на дорогу к Большой Земле – с суши всё было блокировано. Но снаряды падали и на городских улицах. Что там творилось! А вот когда добрались поближе к Уралу, когда перевалили за него – стало сердечко успокаиваться. Уже не бомбили и не обстреливали.

 Да, семьи парторганизации Одесса вывезла хоть и в последний момент, но аккуратно и чётко. Немцам на растерзание не бросила. Унесли ноги, от греха подальше. А то, как в гражданскую, перевешали бы всех на столбах. Папа рассказывал. Сначала – морем, потом под стук колёс всё дальше и дальше уезжал этот мальчик от лютой смерти. А там, далеко позади – во дворе сто двадцать третьего дома оставались иные его приятели тридцатых годов рождения. С мамами. А кто и с бабушками-дедушками. На них партэвакоразнарядка не распространялась. И это тоже саднило душу.

 В пути следования – на пароходе и потом, в эшелонах, их принимали военкомы, сопровождали военные. Всё было чётко, державно. Партийно. На промежуточных станциях в вагон втискивались хриплые коменданты со свитой. Они пересчитывали эвакуантов, тыча в каждое посадочное место пальцами, сверяли результат с бумагами. И выговаривали поездному начальству за плохую организацию детского питания. Но постепенно другие семьи оседали — в Сталинабаде, в областных центрах. И опять, и снова: почему они оказались в числе тех немногих, кого довезли до этой жуткой дыры? Даже не в самом Гиссаре, который местные называли «Хисор».И речка там была красивая – Ханака. Говорили – старинные места, там жили и сорок тысяч лет назад. Всё же город, какой-никакой. Районный. Километров тридцать до Сталинабада. А тут – станция Ханака. И ещё дальше: посёлок Пахта. Почему? Нет, он не знал. Что-то говорили о разнарядке эвакоуправления…

 Мама там уходила на сутки. Мика оставался с малыми братиком и сестрой. Они или ели, или спали, или прогуливались. Он их или кормил, или укладывал, или прогуливал. И был смертельно одинок. Там, в Пахте, болтались те несколько пацанов, но они его почему-то сразу не взлюбили. И были очень не похожи на ребят со двора или из того первого класса, который сильные мира сего позволили ему начать и закончить в сороковом-сорок первом учебном году. А эти, сказано же: дразнили Абрашкой. И смели ударить маму. Светловолосый, курносый, синеглазый – ну, какой из него еврей! Но после бомбёжек на рейде и потом, в эшелоне, в степи, он при волнении заметно заикался. И не очень твёрдо произносил звук «эР». Так их встретили юные соседи. Такие же советские мальчики, как он сам. Такие. Да в чём-то не такие. Вот тогда однажды это увидела-услышала мама. Подошла к пацанам. Вступилась. Получила, упала. Впрочем, это нужно было забыть. На яву, вроде, удавалось. Но сны…

 К пацанам он больше не совался. Хотя нередко ловил себя на том, что спорит с ними вслух. Да, он никакой не абрашка. Но был бы абрашкой – что тут такого? С ними в эшелоне ехал такой мальчик, Абрашка. Тётка его везла, профессорша. А папа с мамой у него – на фронте, политработники. И Абрама Семёновича из их вагона жена звала Абрашей, а у него были три шпалы в петлице. Как у папы. Он не хотел уезжать из Одессы тогда, но его заставили. В Лузановке его контузило, и он для фронта не годился: ничего не слышал.

 …Кому Мика это всё рассказывал? Что доказывал? Вокруг — никого. Сам же он не нуждался в таких увещеваниях. Он говорил всё это никому. И всем. Он протестовал, негодовал, недоумевал. А тут и книжка подвернулась – небольшая, затрепанная. Там ещё до революции один молодой человек, пехотный офицер, подпоручик — имел привычку думать о себе и других вслух. И в третьем лице. Мике очень понравился сей подпоручик, его печали и радости, его тоска. И речевые характеристики тех, кто героя этого окружал. Французские словечки, латынь. И все эти «Да-с», «Что-с». «Ну-с». В общем, многое он привёз в Одессу из эвакуации, включая привычку думать о себе в этом самом третьем лице. «Он», «Ему». «У него». И – вслух. Он привёз своё одиночество — с надеждой на то, что здесь, дома, всё пойдёт по-другому. Оно и пошло иначе. Но совсем не так, как он надеялся…

 Засвистел дверной звонок — прямо в ухо.

 — Интересно: всё изменилось, кроме него – вот так же свистел-заливался, когда… ну, тогда… ещё до войны. — И он поплёлся в коридор, вспоминая день-час, когда папа, наконец, в мирное воскресенье однажды остался дома:

 — И после завтрака они вдвоём проводили электрический звонок. Это было очень редко, чтобы папа в выходной был дома. И чтобы они что-то делали своими руками. Для ремонта приходили плотники, каменщики. Штукатуры. Весёлые электрики. Маляры. К зиме полуторка привозила дрова, их сгружали, носили в сарай и там укладывали грузчики. Действовал этот люд бодро, уверенно, много балагурил. Шутил с Микой. И он чувствовал – это папа их прислал, большой начальник.

 Сам же отец в домашнем трудовом процессе выглядел странновато. Облачался в старый мамин халат, гвоздики держал в губах – шляпками наружу. Но орудовал ловко молотком, кусачками, отвёрткой. И прочим, как смешно говорил дядя Вася-дворник, менструментом, хранившемся обычно в чудесном лакированном ящике. Папа очень любил этот ящик, запрещал его трогать.

 И вот отец заплетал проводки – такие нарядные, игрушечные. И в коридоре повис роскошный, зеркальной бронзы, колокольчик, внутри которого бойкий язычок колотил в бока, когда нажималась черная кнопка на парадном ходу. Внизу, под ней, тогда же был установлен ящичек для чистки обуви. Мама категорически запрещала это делать в квартире – запах ваксы и впрямь был не будуарный. Отец пожимал плечами, подмигивал сыну: что возьмешь, слабый пол, в казарме не жила…

 Было дело в сороковом, когда шестилетний Мика специально выбегал на лестничную клетку и захлопывал дверь. Для чего? Стать на тот ящичек, дотянуться до кнопочки. Пальчиком утопить её. И услышать где-то там, во глубине квартиры, едва различимый звонок. Потом открывались двери и…

 Сейчас он отворил дверь дворнику дяде Васе. Этот немолодой верзила, заячья губа, носил фартух с серебряной бляхой, фуражку со значком «КИМ» вместо звёздочки на околыше и назывался смотрителем. Вместо привычной глазу метёлки он держал палку с отогнутым железным ножом. «Вроде кетмень!» — мелькнуло у Мики. И он тут же вспомнил, как видел такой на Гиссарском базаре. Мальчишка-таджик лупил-измельчал таким какую-то траву между босыми ступнями. И стукнул по босой ноге – отскочили два пальца. А пацан еще мгновение таращился на это. Да как заорёт…

 Солидным мужчинам дома дворник во дворе отдавал честь по утрам и вечерам, беря метёлку по-сержантски на-карарул и касаясь кустика на виске заскорузлой пятерней. Безотцовщину вроде Мики он демонстративно презирал и гонял безбожно.

 — Дома есть хто?

 — Есть. Я дома! – вдруг недобро ответил Мика, будто это дворник виноват во всех его бедах. Но дядя Васе и бровью не повёл: — Мамке скажешь и Кировне, чтобы в воскресенье выходили на воскресник. С утреца. Развалку чистить. Инструмент у меня.

 Дворник осмотрелся, покачал головой. И пошел далее, на третий этаж, не прощаясь. Как, впрочем, и пришел, не здороваясь. Мику он в упор не видел. Да он ли один. Мальчика и здесь, вроде бы дома, плотно обступала нелюбовь, неуважение. Раздраженность. Вернувшиеся из эвакуации домохозяйки торговались и скандалили во дворе по любому поводу. А нередко, казалось, и без такового. Дядя Вася-дворник их не замечал – только губу свою знаменитую пожимал. То же его сын, прозванный Шуркой-дворником, день-деньской возившейся с дворовой голубятней, культовым, Бог знает из чего сотворённым двухэтажным сооружением, посещаемым такой же шпаной. То же – их жена и мать, тётя Катя-дворничка, которая за обед из двух блюд (рюмка разбавленного спирта, жиденький суп с картошкой и две котлеты с картофельным пюре), и копейки убирала в квартирах, стирала, белила потолки и стены известкой с синькой. В послевоенном этом дворе пахло вовсе не большой нашей победой и миром, а ссорой, склокой, скандалом. Кроме первого и девятого мая, седьмого ноября, Дня Сталинской Конституции, дня рождения товарища Сталина и почему-то дня Парижской Коммуны. В красные дни календаря многие здесь улыбались и поздравляли друг друга. Но так кривововато улыбались, что лучше бы скандалили.

 — Да-с, а в школу, всё же, идти надо. – сказал он громко. И вдруг закричал: — Надо! Надо! Надо! Кому? Кому это надо? А-а-а, понимаю: учиться, учиться, учиться. Согласно Ленину !

 Выкрикнув последнее слово, он вдруг оглянулся. Но в квартире и впрямь никого не было. И идти действительно следовало — на вторую смену, в школу. Да-да, в ту самую, в которую он впервые отправился осенью сорокового. И с большим удовольствием. А почему бы и нет! Синее небо над золотыми домами, зелёное море где-то там, за ними. Высокий красивый отец в сталинке с нарядным орденом, начальников начальник. И мама – тоже большая, красивая и почитаемая в огромном доме по Большарнаутской, между Комсомольской и Мещанской. И желание учиться в той роскошной, с колоннами, школе. Чтобы вырасти, стать тоже большим, важным. Нужным. И самостоятельным, как отец. Учиться, учиться, учиться…

 А школа-то – рядом, на Преображенской, между Малой Арнаутской и Книжным переулком. Мужская средняя общеобразовательная. Учительница, классная руководительница Полина Ефимовна Золотарёва. До войны вела его первый класс. Второй не состоялся: в Пахте школы не было. Он помнил учительницу эту совсем юной, курностой, чистоглазой. С румянцем. Теперь она была другой. Даже нос, кажись, согнулся в другую сторону. Таращится, больно лупит по затылку. Да мало ли что было до войны. До войны дома чисто, уютно. Аккуратно. Паркет у балкона блещет золотом. Салфетки-мулинэ. Буфет с хрустальными бликами-радугами. Пианино. Радиоприёмник «Рекорд». Телефон. По праздникам за большим прямоугольным столом восседают обожаемые люди, большие и зычные. Герои былых сражений и труда. Тосты. Песни. Потом со стола всё исчезает, снимается крышка – под ней биллиард. А внизу, под балконом, по Большарнаутской – гром оркестра: кавдивизион из конюшни на Хворостина поэскадронно отправляется в манеж. Вот между этими и тому подобными событиями и выходило летать в школу. Тогда, в мирном сороковом-сорок первом.

 Да-с, во второй класс он пошел только в сорок четвёртом. Когда вернулись в промороженный-прожженный, простреленный-пробомблённый город – серый, черный, коричневый. С развалками на каждом углу. С пустой кватирой, разорённой мародёрами. Какой там блеск паркета! Какой там биллиард! Телефон! Мама, он, Людка и Рома. А папа, как вы уже давно знаете, исчез где-то там, уже за Вислой. Погиб? Пропал без вести? В плену? Деньги от него больше не приходят. Нет и похоронки. Выклянчивала мама разовые пособия на детей – с резолюцией «В счёт будущего аттестата…», писала душераздирающие письма. И не получала ответов от однополчан отца – всех повыбило железом. Начальство всё твердило уклончиво: в списках потерь комсостава РККА не значится. За дальнейшим розыском следует обратиться… Ну, и т.д.

 Впрочем, это не потрясало: в той мясорубке было делом повседневным. Ведь у многих отцы не вернулись. Народ и партия за ценой не постояли. Да и вообще – кто вернулся в этот дом, который уже не казался ему таким огромным? И с фронта, и из эвакуации приехали отнюдь не все. И уж, конечно, не жили более в этом доме многие из тех, кто тогда не уехал, как они, за Урал и не ушел, как папа, с армией в Севастополь. Оккупация. А те, кто всё же как-то пережил её здесь, весьма жалко улыбались, помалкивали, диковато оглядывались. И вообще – старались поменьше тереться на глазах.

 Напомню: судомойкой определилась мама в столовку на углу Ришельевской и Большарнаутской. Таскала домой объедки. Те объедки, образца сорок пятого и сорок шестого. Это – она-то, супруга орденоносца, туркестанского героя-кавалериста, довоенного замначгоркоммунхоза и завкадрами-парторга горисполкома! Замкомдивизиона! Всего несколько лет – а всё переменилось, всё разгромлено и разорвано. А тут ещё эти сны, и это пятно на потолке… И в школу не хочется. Окончательная отрава — мысль о ботинках. Некогда они были чёрными. Но теперь белели их носки. Это бы – ладно. Но были тесными и дырявыми. Весна же начиналась какая-то февральская по-одесски, промокшая насквозь. От зелёной бабской тоски не спасала даже необычность этого дня.

 Такая штука: на желтом, газетной бумаги, отрывном календаре значилось: восьмое марта. Международный женский день. Опять-таки: праздник, но не выходной. И взрослые решили тем вечером хоть как-то повеселиться. У тётки торжество – алкин день рождения. Это – мамина племянница и его двоюродная сестра. Она родилась в эвакуации, когда её папа, дядя Гриша Резников, был на фронте. Мика обязался не задерживаться в школе, в географическом куржке после второй смены. Дабы не идти к Резниковым на ул. Осипова в темноте. Но при мысли о дырах в ботинках ему не хотелось не только в школу – никуда.

 Он поплёлся в ту комнату, на патронном ящике сложил облезлые книжки и тетрадки (самоделка, из обёрточной бумаги), увязал эту стопку пеньковой верёвочкой. Затянул фитильный солдатский ремень на брюках, которые с каждым днём становились короче. Завязал шнурки ботинок. Всё это сопрягалось с поеданием черной горбушки, круто посоленной, осыпанной горчичным порошком. И глотанием кипяточка из оловянной кружки-ветерана, вернувшейся с ними из Средней Азии. А в ящике, Мика это знает, лежит пачка довоенных фотографий. Он их помнит: папа – мальчишка ещё – на гражданской, в ЧОНе. А вот конец двадцатых, кавалерийская школа одногодичников в Мары. Вот он принимает именной клинок в отдельном эскадроне восемьдесят третьего кавполка в Кушке. Это – после ферганского похода. И конец тридцатых: на партийном съезде. Одесская делегация с вождями.

 В санатории, в белом парусиновом костюме и таких же туфлях. Некоторые фото – половинки, с отрывом. Штук пять-семь. Там был запечатлён ещё кто-то, но мама от ответа уклоняется. А ещё он с папой на параде. Должно быть, первомайском – на трибуне все в белом. Вожди города и области. И папа среди них. Или – посадка на гидросамолёт, на котором они летели в Севастополь, на главную базу флота. Как ревел тогда пропеллер над головой! И какое синее море качалось внизу!

 Последняя карточка – папа в гимнастёрке по колено, как юбка. Широченных галифе. Звезда на рукаве, шпалы в петлице. Двадцать четвертое июня сорок первого. Комиссар штаба фортификации оборонительного района. Между прочим, штаб этот – в их сто восемнадцатой школе. Худой, щёки ввалились. Мрачный. Таким сын видел его и тогда, первого октября – в последний раз…

 Двадцать второго июня, в воскресенье, они поздновато, около двенадцати дня, завтракали на балконе. Мике предстояла поездка, по путёвочке, в пионерский лагерь горисполкома «Салют» на Большом Фонтане. А папа-мама отправлялись в Сочи. Но Вячеслав Михайлович Молотов объявил по радио войну. И никто никуда не поехал. А папа просто ушел. И появился через два дня – опять в военной форме, при скрипучих ремнях. Он долго фыркал в ванной, брился. И потом, в чистой солдатской рубахе ел зеленый борщ. Выпил рюмки три водки. Часа два поспал с Микой в обнимку. И сын как-то проспал его уход.

 Отец появился в квартире ещё только дважды. Один раз, когда сын перекалывал флажки на большой карте в столовой. Фронт упорно клонился к востоку. И соседки болтали всякое. Словом, мама стала помаленьку паковать вещи. Вот на неё папа и обрушился, когда вдруг явился оттуда, с рубежа обороны. Он потребовал немедленно всё распаковать. Что-то говорил о панике, паникёрах, панических настроениях.

 – А это для кого написано! – он тыкал пальцем за окно, где напротив, слева от входа на фабрику головных уборов, висели листовки, призывающие не верить слухам и задерживать провокаторов. И плакат: «Одесса была, есть и будет советской!». Говорил про какой-то «особняк», под который мама хочет его подвести. И, наконец, рявкнул: «Распаковать! Немедленно! Понятно!».

 Ну, всё распаковали, конечно. Папа, вроде, успокоился. И даже стал пить чай – рассказывать Мике про первую Отечественную, когда в восемьсот двенадцатом году русская армия заманила вражью армаду вглубь страны. А потом разом кааааак жахнула… Но внизу пробибикал автомобиль. И папа ушел. И явился ещё только раз, когда красивый календарь с вождём показывал первое октября сорок первого.

 Он ворвался с двумя бойцами, как во вражеский блиндаж – огнедышащие, грязные, потные, обвешанные оружием. На поясе – грата. Дал двадцать минут на сборы. Вещей взяли немного, схватили кое-как, в узлы и охапку. Бойцы вынесли всё вниз, кинули на кузов полуторки. Город был пустоват, только раз машину остановил патруль. Зато в порту творилось нечто невообразимо-страшное. Над ним вставала туча жуткого черного дыма. Толпа штурмовала какой-то белый пароход. Какой? Как назывался? Нет, он вспомнить не мог. Большой, огромный пароход. Впрочем, в детстве – всё большое. Помнил только, что именно из-за этого парохода к небу поднимался жуткий дым. Показалось, горит весь порт…

 Но папин мандат проложил им дорогу к трапу совсем другого корабля. Тоже огромного, но именно корабля – серого, три трубы, пушки, дым в полнеба. Тот самый дым, который он сразу же увидел и запомнил. И называлось всё это знакомым с детства чудесным словом «Коминтерн». Крейсер был тоже набит битком. Только народ тут был всё больше военный, солдаты с чёрными, синими и малиновыми петлицами, среди которых чернели немногие моряки. Все – с оружием. В этом живом море их с мамой проводил флотский командир в черном кителе и огромных колоколах клёша. И с полевой сумкой, набитой до отказа.

 — Капитан!- подумал Мика. Да так и окрестил его в своей памяти. Ещё не зная, что это – сухопутное торговое слово, не свойственное ВМФ. С моря дул знаменитый одесский норд, солоноватый и влажный. Устроил их капитан в каком-то углу палубы, согнав с места нескольких курящих воинов, на тёплом, почти горячем выступе металла. Потом он пообещал позаботиться об этой семье, проводил отца, козырнул у трапа. И передал ему ту самую тяжеленную сумку. Папа тут же уехал. И больше они ни папы, ни моряка не видели. Уже через полчаса на рейде их обстреляли мессеры. Мика запомнил огоньки под крыльями самолётов, смертные вопли на забитой людьми палубе. Причём, вся палуба жарила в небо из винтовок, автоматов и даже из револьверов. Всё это заглушала ПВО самого «Коминтерна», который страшно огрызался зенитками. Открыли огонь и корабли сопровождения. Так что Мика подумал, что уже больше никогда ничего не услышит. Глухота, пороховая гарь в нос. И молоденький пехотный лейтенантик, с тёплого их выступа палящий в небо из пистолета. Горячие гильзы его кувыркались в толпу – граждане взвизгивали.

 Да-с, вот с того октябрьского дня они не виделись. Года тянулись мучительно долго. А пролетели быстро. Они вернулись обратно, в родной город. Но жил Мика теперь в ином мире, в ином веке. Как прежде, имелось много оркестров, прекрасных речей и песен о победе. Но не было отца. И обуви. И мама всё больше походила на птицу, которую помяли в мешке. Дома было сиротски пусто, спали на тряпках, на полу в углу. А вечером на кухне – того хуже: соседки Реввека Берковна и её дочь, дородная Фаня, веско объясняли – раз нет похоронки, папа жив. И не в плену, иначе их взяли бы на спецучёт. Потому что семьи предателей, то есть, офицеров, сдавшихся немцам в плен, подлежали спецучёту. И военком не разрешил бы вспомоществование. И мама их слушала, хотя до войны эти семьи жили не в мире…

 (Продолжение следует…)

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

2 thoughts on “Часть 12

Комментировать