Бедный Павел…

Не забудем: наш «Вестник» – журнал научно-популярный. И при том – художественно-литературный. И потому публикациям в нем не чужды такие жанры как анекдот, рассказ, новела, повесть. И даже – роман (готовится к публикации). Сегодня вы приглашаетесь в читатели рассказа. В общем-то сотворен он, по всей видимости, по литературным законам. И вымысел, вероятно, ему не чужд. Но вы наверняка поймаете себя на мысли о том, что знакомитесь с документальным материалом. Впрочем, посмотрим…

Его-то я лично не знал. В глаза не видел. Да это было и невозможно — разминулись по адресу «Одесса, Большая Арнаутская, дом сто двадцать три, квартира двадцать один» года на полтора. На той лестничной площадке, перед той, дубовой, окованной кровелем дверью, по преданию, достал лейтенант Пашка свой пистолет из новенькой, светло-желтой кожи, кобуры. И оглушительно пальнул пару раз, сопровождая стрельбу не менее звучным матом — прошедшим только что все европы. Потом, вроде, еще посидел на ступенях пустой лестницы (понятное дело, кто же высунет нос за двери при такой стрельбе), достал из брезентовой, ленд-лизовской сумки с заклепками и золотыми молниями, банки тушенки, коробки с сардинками, галеты. Шоколад. Осмотрел все это. Обнюхал. А после встал, стряхнул с фуражки и погон пыль простреленного потолка. Плюнул. Проклял всю квартиру. И гулко затопал хромачами по ступенькам — вниз, в вечность. Навсегда. А еще говорили, его уволок туда патруль, вытребованный с улицы впечатлительными соседями. И только потом, месяца через три-четыре, приехал папа. И еще через девять месяцев родился я.

Почему рассказ о нем засел такой занозой в сердце, ноет, саднит, зараза, десятки лет? В любые времена, при любой погоде бедный Пашка и его проклятие вдруг проступают сквозь завесу времени. Как наваждение какое-то, ей же Богу! И все хочется разглядеть его лицо, глаза. Нос. Фуражку, шинель. Сапоги. Ременное снаряжение – новенькое, светлое. От союзников. И ни разу мне это не удавалось вполне. Но многолетние усилия сложили некий портрет… Мой Паша – молодой человек, широколицый, светлоглазый и курносый. Чуб цвета спелой соломы. Ну, вроде Сергея Есенина с известного портрета. Или – Леонида Харитонова в ленте «Солдат Иван Бровкин». Только чуть постарше, посерьезнее. Но не очень серьезнее, а так, малость. В новой, лакированного козырьке, фуражке с малиновым околышем, при серебряных погонах с малиновыми кантами, просветом и двумя аккуратными звездочками. Великолепная шинель — не всякий и полковник имел такую. Ременное снаряжение через два плеча, по-кавалерийски. С таковой же кобурой, где гнездился обычный уставной «ТТ». И трофейным «Вальтером» за пазухой. И еще сапоги-хромачи, зеркальные, аккуратные — не кожемит на кирзухе. Впрочем, он мог выглядеть и как-то иначе. Самого, повторюсь, в глаза не видел. А знаю понаслышке, по беседам взрослых, подслушанным из-под стола где-то в самом начале пятидесятых. Тогда же брат показал мне на парадном ходу несколько дырочек в потолке и стенке — пулевые, калибра семь шестьдесят два. Их теперь уже давно заделали, потолок, стены и лестницы красились-перекрашивались. Вообще — все менялось, отдалялось. Осталось где-то там, в недрах двадцатого века. Во втором тысячелетии от Рождества Христова. А лейтенантика этого несчастного — зачем же перетащил я в век нынешний, двадцать первый? В третье тысячелетие? Чепуха какая-то, верно? Тут и маршалов, и генсеков не очень-то помнят. Куда мне Павел этот и кто-что я ему? А вот поди ж ты — не идет из памяти.

Насколько я понимаю, слетелись они и столкнулись в полете совершенно случайно — в хаосе послевоенного жития, еще непривычно мирного, странного. И страшного. Она — красивая, глазастая, грудастая, задастая, сытая одесситка, только что привезенная из хлебного города Ташкента мамашей — и как две капли воды, похожая на нее. И он, Паша, пришедший в город со вторым армейским эшелоном, пехотный интендант, слегка подраненный в Раздельной начпродфуражснаб гвардейского полка, левая рука знаменитого полковника Шейкина, Героя Союза из дивизии самого Галая.

Он ей, среди прочего, рассказывал о том, как с комдивом и комполка вошел в первую попавшуюся хату на лимане, откуда вступали в Одессу. По случаю дождя на всех были плащ-палатки. В избе большая семья заголосила от счастья, услышав родную речь военных. И разом онемела, когда плащ-палатки полетели на пол. Засверкало злато-серебро погон, орденов и медалей. Когда в октябре сорок первого армия уходила, ничего этого не было и быть не могло. А вот у немцев, румын и власовцев за годы оккупации они навидались такого добра. И Павел хвастал: первым сообразил насчет причины этого страха — объяснил населению, что уже больше года в Красной Армии — такая нарядная форма у комсостава. И что это — наши, советские награды.

Трудно сказать, было ли так на самом деле. Даже по тем неаккуратным временам — вряд ли лейтенант, да еще и снабженец, полез бы «поперед батька в пекло» в присутствии высшего командования. Да и в честь чего интендант шел впереди наступающих бойцов? Но эта Пашкина история до меня долетала неоднократно именно в таком варианте. Множество было и других его, тому подобных, историй — заливал хлопец вполне прилично. Была ли Фейга (так почему-то мы в доме звали ее, Фаину, то есть) хорошим слушателем — также непросто сказать. Во всяком случае, я, наблюдавший эту соседку по квартире со своего рождения до своей армейской службы, не замечал ея глубокого интереса к подобным историям. И к истории вообще. Но влюбленный в Фаину по уши Пашка был на сей счет вполне доверителен с предметом своего обожания. Он полюбил и ее маман, и всю нашу квартиру. Кроме того, лейтенант никогда не появлялся в доме с пустыми руками, что делало его визиты в разоренное гнездо, в неописуемое уныние тогдашней городской жизни, подлинным праздником. Тут кто хочешь изобразит внимание. Да и рассказчик, кажись, он был незаурядный. Из тех, знаете, с которыми в армии хорошо. Тепло. Весело.

Как именно встретились они? Неисповедимы твои дороги, война! Вроде бы при возвращении из эвакуации, куда Фейга отправилась со своей маман по разнарядке горкома партии. Хотя обе были — откровенно и мягко говоря — абсолютно беспартийными гражданками. В этом доме, в его прекрасной по тем временам двадцать первой квартире поселились они в незабываемом тридцать четвертом. Всякий, хоть немного интересовавшийся историей нашего Отечества, знает, что это за годик выдался такой, вереницу каких-таких годов он открыл со скрипом. Такое началось… Само собой, истпарт не углядел в той круговерти таких исторически ничтожных фактов, как «Дело» Котена». Вообще говоря, оно достойно отдельного рассказа. Но — удержусь пока, тем более кое-что в этом «Деле» не вполне ясно и мне самому.

Но именно тогда и в связи с ним в огромном трехэтажном и при том — частном — доме в центре города (что на семнадцатом году пролетарской революции было астрономической редкостью) освободились несколько прекрасных квартир. Их вчерашние хозяева в одну ночь были увезены куда следует и исчезли — навсегда. Включая самого Котена, вчерашнего нэпмана, служащего Санпросвета и домовладельца, который, говорят, проклял коммунистов. А квартиры, таким образом освобожденные, были тут же предоставлены нескольким партийным работникам, в недостойных победителей условиях проживавших со своими семьями.

Проклятия спятившего домовладельца всерьез не принимались. Мой отец, кадровый кавалерийский офицер, комиссар дивизиона, вернувшийся из Туркестана в тридцатом и работавший секретарем парторганизации — заведующим отделом кадров горком-мунхоза, женился на моей матери в феврале тридцать четвертого. Осенью у них родился первенец, мой старший брат. И квартира стала подарком благодарной власти за все сделанное. И в расчете на дальнейшее.

Вот тогда и съехались в двадцать первую квартиру наша семья и другая — ее глава, участник гражданской войны и секретарь парткома крупной строительной организации. Звали его Кием. Кий Матвеич Судак. Мне, послевоенному, знаком он лишь по фото и рассказам старших. А вот его супружницу, вдову то есть, Реввеку Берковну и дочку Фаину знавал лично, о чем уже докладывал. Квартира была коммунальной; общие прихожая, коридор, кухня, туалет, ванна. И по две комнаты на семью. По тем непритязательным временам — роскошь. Аресты конца тридцатых нашей квартиры не коснулись.

В июле-августе сорок первого, еще до начала обороны города и в ее первые дни практически все коммунисты были мобилизованы в армию и на флот. Отец опять одел форму — с синими петлицами и тремя шпалами. Но вместо привычной золотой подковы с перекрестием клинков пришлось прицепить молоточки: он получил назначение комиссаром штаба фортификационных формирований оборонрайона. Занятие, может быть, не для кавалериста. Но в то время обсуждать подобные вопросы было как-то не принято. Мало что понимая в военной геологии и фортификации, он попросту привлек к делу Кия Матвеича. И оба они неделями пропадали в штабе на Преображенской (тесен мир, тесна и война: в этом доме — в школе — я учился с пятьдесят третьего по шестьдесят первый) и на позициях в Аккермане, Овидиополе, Беляевке. В Малой Аккарже и Люстдорфе. Всюду, где их батальоны (на 300 бойцов — по тысяче мобилизованных женщин) рыли окопы, траншеи, рвы, ходы сообщения, аппарели, накатывали блиндажи, сооружали доты, дзоты, надолбы, тянули колючую проволоку и харкали кровью под непрерывными обстрелами-бомбежками.

Между тем, хоть оборона города считалась надежной и являлась таковой, а на каждом углу значилось: «Одесса была, есть и будет советской!», горком принял решение об эвакуации семей коммунистов. Часть удалось отправить по железной дороге — так уехали Судаки. Но немцы наступали быстро, оборона сузилась до подковообразной городской черты. На фронт стали ездить трамваями. И маму с Микой отправили пароходом, который люфтваффе обстреливали и бомбили от внешнего рейда и до Новороссийска. И они, и Судаки выжили. И осенью сорок четвертого вернулись в освобожденный город, в свою родную двадцать первую квартиру сто двадцать третьего номера на Большой Арнаутской.

Их мужчины сгинули там где-то, в боевой мясорубке. Судак — в октябре сорок первого. И — навсегда. Считалось, что он либо пал в последних боях арьергарда Приморской армии, пятнадцатого или шестнадцатого октября сорок первого, или не сумел уйти с нашими частями на кораблях, прятался, был выдан и расстрелян оккупантами. Отец же исчез — во всяком случае, для семьи, — в марте сорок четвертого. Но только на два года, загадка которых также не разгадана до сих пор. Последняя весточка пришла из-под Кюстрина.

Похоронок не было. Ни на Кия, ни на батю. Но это ровно ничего не значило: они, бывало, приходили на живых и не приходили на мертвых. Реввека и мама по вечерам писали письма в ГлавПУРККА, в управление кадров по комсоставу Наркомата обороны, в ГКО и даже самому Сталину. А днем плакали, пытались наладить жизнь. И все чаще припоминали проклятие арестованного Котена. Тут и появился Пашка, бравый лейтенант в лихой фуражечке и с чудесной ленд-лизовской вализой, презирающий проклятья нэпманов и вообще — предрассудки. Раза три-четыре в неделю вваливался он в квартиру — богоподобно, шумно и ярко, полыхая серебром погон, золотом пуговиц, галунов и шевронов на мундире, блеском сапог — по стенам коридора, прихожей и кухни прыгали зайчики. Они же, вероятно, скакали в глазах Фаины, ее матери, моей матери и моего брата, которым тоже перепадали от начпродфуражснаба не только бесчисленные истории военного бытия. Воспоминания брата вертелись и вкруг прелестных консервных банок, и элегантных пачек галет, шоколадных плиток. И огромного вороненого — очень тяжелого, с тугим спуском — пистолета немецкой конструкции, который иногда можно было брату подержать в руках. В отличие от «ТТ», который Паша называл гвардейским оружием.

Появление военного, да еще и молодого, сильного, блистательного и веселого — наполняло унылую квартиру надеждой и радостью. И не оставалось незамеченным в доме, куда постепенно возвращалось довоенное население. Истерзанные, переломанные эвакуацией или оккупацией, простреленные, прожженные и про- спиртованные на фронтах люди разом оборачивались на эту соседскую радость, судачили о ней разно-всяко. Она занимала умы.

Она вызывала разные чувства — в диапазоне от светлого тепла до лютой злобы. Почему Павел не продолжил путь туда, на Запад, с армией? Как, с какой стати он почти полгода терся тут, уже в глубокотыловом мирном городе? Нет, не знаю. Но знаю точно, что однажды мать Фаины Киевны привела в квартиру совсем другого мужчину. Это было глубочайше штатское существо. Да еще и с именем, более подходящим городу: Измаил. Невысокого росточку, худенький. Очень тихий и скромный. Фаина была и ростом повыше его, и вообще — покрупнее. Измаила Реввека называла Изя, что смешило моего брата и других ребят во дворе. Оказывала ему всевозможные знаки внимания. И принимала чаше всего не на нашей общей кухне, как Пашу, а в отдельной небольшой комнате справа от прихожей, где помещалась ее дочь-красавица. Продуктов он не приносил. А о пистолете и речи быть не могло. Довольно быстро мы узнали, что Измаил — студент строительного института, в который он поступил в сорок первом. Освобожденный от службы по нездоровью, он продолжал учебу там, в эвакуации. Вернулся в Одессу со своим вузом и состоял в нем на хорошем счету. И как будущий специалист, и как общественник. И было не вполне ясно, в качестве кого он посещал нашу квартиру раза два-три в неделю. Впрочем, с Пашкой они не пересекались. И, по всей видимости, даже не догадывались о существовании друг друга.

Ничто прекрасное, как общеизвестно, не бесконечно: однажды Паша и Измаил все же встретились. Причем на нашей лестничной площадке, перед входной дверью, Измаил успел нажать кнопочку звонка под табличкой, по буквам которой я через пять лет учился читать: «Звонить Судак К.М.». И на второй этаж взлетел Павел — румяный, молодцеватый, в сопровождении рядового бойца.

Последний сгибался под тяжестью мешков — с картошкой, буряком и капустой.

Так их и впустили через порог: тихого штатского, першероном дышащего бойца и шумного лейтенанта. Вернее, старшего лейтенанта: накануне пришел приказ и Паша успел прицепить на просвет еще одну звездочку. По этому поводу, кроме всего прочего, он приволок крошечный бочонок какого-то вина, литра три, более похожий на игрушку. И буквально заставил всех — и одиннадцатилетнего моего брата — выпить по чуть-чуть за наркома обороны и его мудрые приказы. Хоть Изя окончательно стушевался и бормотал что-то насчет того, что «ну, вообще не пьет».

Последнего Павел поначалу принял за соседа или родственника, был сердечно рад знакомству и знать ничего не желал про какие-то там больные почки.

Как именно развивались события в нашей богоспасаемой квартире далее — не так уж важно. Но однажды Реввека, возвращаясь с «Привоза» и помахивая камбалой на крюке, объявила соседям: ея великоразумная дочь выходит замуж. Да-да, за Измаила-строителя. Не сию минуту, конечно: летом сорок шестого, когда он защитит диплом и получит место — либо на стройке, либо в самом институте. Пока же он съедет с общаги и на правах квартиранта поселится в маленькой комнате. А она с дочерью — в другой, большой. Тактичные соседки ничего не спросили про Пашу, однако еще долго переглядывались-перемигивались. Перешептывались. Брат ненавидел Реввеку, презирал Фаину и руководил обструкцией дворовых пацанов против Измаила.

…Словом, однажды Павел пришел откровенно не в духе. И фуражечка на затылке, и щеки без румянца. Как-то тяжело, угрюмо прошел он по долгому двору, мимо двух парадных — ввалился в нашу третью, взобрался на второй этаж. Он звонил, стучал костяшками пальцев. Кулаком. И даже носками знаменитых своих, сегодня почему-то не чищенных до блеска, хромачей…

Свидетель сей драмы, мой брат, вспоминал: в коридор, вышли Реввека, Измаил, Фейга, мама, он сам и соседка снизу, тетя Лида Козлова, пришедшая за керосином. Ревека громко и настойчиво просила Пашу идти своей дорогой. Потому что он, наверное, пьяный. И она не желает с ним разговаривать. А еще разберется, откуда он таскал продукты и прочее. Изобиженный офицер был, вероятно, и впрямь не вполне трезв. Запьешь тут! Жутким баритоном он потребовал открыть дверь и подать сюда Фаину для выяснения отношений. Мол, говорить желает только с ней. Это его и ее дело. Без чего не уйдет…

Некоторое время (пять минут? десять?) они по обе стороны дверей говорили друг другу одно и то же. Только тон диалога рос. И если в прихожей это было не так существенно, то в гулкой бочке-парадной стали хлопать двери. Спесиво поджав губу, Реввека вообще перестала отвечать и победно оглядывала собравшихся. Вот тут-то и бабахнули те самые выстрелы, которые я воспел во первых строках этого рассказа. Легенда о них еще долго жила в доме. Вроде бы Павел сначала бабахнул в косяк парадных дверей. И вышел рикошет — пуля звякнула о перила и сбила его лихую фуражечку. А уж после он стал палить вверх стены и в потолок. И ракушняк поглотил горестные сии пули. И будто бы жарил он не из штатного своего «ТТ», а именно из него, из трофейного «Вальтера». Вроде — не хотел позорить гвардейское оружие Отечества. Инстинктивно. Бог его разберет. Давно ведь было. В сорок пятом…

Это место в рассказе брата меня здорово смешило: среди коридорного ужасного оцепенения Реввека вдруг каркнула во все горло: «Ложи-и-и-ись!» И все, собравшиеся в коридоре, рухнули на пол, как на экзамене в сержантской школе. Сегодня, представляя себе картину эту, я не чувствую ни веселья, ни даже иронии. На полу коридора, перед входной дверью, за которой шла пальба, вповалку лежали одна пожилая, две молодые женщины и одна юная, Измаил… Плюс мальчик, сын пропавшего за Вислой командира, обожавший до сих пор Пашкино оружие и теперь боявшийся его до заикания. Мика и впрямь потом слегка заикался. Впрочем, тогда, в сорок первом, их пароход изрядно трепали люфтваффе. И еще, за Новороссийском, бомбили эшелон, и они выбегали из вагонов, падали на землю. И она подбрасывала их тела, как во сне…

В этом месте, впрочем, принято было смеяться, охать-ахать, переспрашивать. Уточнять. Потом забылось. В шестидесятые пошли совсем другие истории. В семидесятые стали исчезать и сами хранители этой памяти. Прибывший из небытия — в марте сорок шестого — отец знал о Пашке, как и я, по рассказам. На расспросы Фаины про Кия странно отмалчивался.

Однажды сорвался: «Скажи спасибо за то, что — молчу!». Был в больших чинах. Персональный пенсионер. Умер в семьдесят втором. Мать и того прежде — в семьдесят первом. Мика сбежал за бугор за светлой жизнью в семьдесят шестом. Тогда же умерла Реввека. Фаина, вышедшая за Измаила в день моего появления на свет, в марте сорок седьмого родила моего соседа и тезку, ныне — старого и очень ученого врача. Мужа схоронила за неделю до похорон моей мамы. И сама померла в восьмидесятые.

Ее сын и наследник с женой и двумя детьми и теперь живет в этой самой двадцать первой — только уже не коммунальной, в отдельной и собственной — в связи с чем я должен был после смерти родителей довольно долго скитаться по родному городу без угла-крова. Но это — уже иная история, отдельный разговор, едва ли связанный с Котеном, Пашкой и их проклятиями.

Впрочем, кто знает. Кто знает…

Автор журналист Ким Каневский

Подписывайтесь на наши ресурсы:

Facebook: www.facebook.com/odhislit/

Telegram канал: https://t.me/lnvistnik

Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua



Якщо ви знайшли помилку, будь ласка, виділіть фрагмент тексту та натисніть Ctrl+Enter.

Комментировать