«Путёвка в жизнь», «Республика «ШКИД», «Педагогическая поэма» и другие памятники литературы, воспевающие житие советских беспризорников революции и их спасение властью, при всей идеализации, сотканы из реальных историй. Мы предлагаем вашему вниманию одну из них – связанную с человеком, который вот уже десятки лет рассказывает и сам всевозможные истории. Журналист Ким Каневский.
— Ким Борисович, ваши родители ведь из беспризорников, из этой «касты»?
— Увы, и мои родители, и ещё 4 миллиона душ на территории бывшей Российской империи в ходе гражданской войны и интервенции. Каждый из них однажды оказался в этом неуютном статусе.
— Как вы испытывали на себе влияние этого обстоятельства?
- Ну, вопросик… Поначалу субъективно – никак. Просто не анализировал. Родился себе и родился. Как мог. Жил себе и жил. Казалось, неплохо. И даже очень хорошо. Дом, семья, папа-мама. Отец в авторитете. И страна – лучшая в мире. И вождь – всей ей отец родной.
— Вы говорите о Сталине?
- Да, о нём. Как ни странно, я – его младший современник. И в числе малых, средних, больших радостей долго-постоянно была и такая, огромная: сейчас там, высоко-высоко, наверху, за богатырской зубчатой стеной сидит в своём кабинете товарищ Сталин. Всё видит, всё знает, всем руководит. И, значит, горе не беда.
— Детство, стало быть, было счастливым?
- Я и мои ровесники очень часто, хором и в одиночку, повторяли: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!». Часто фальцетиками распевали песни этого круга. Благо дело, их было очень много. И что характерно – делали всё это совершенно искренне. Так вышло, что я очень долго не замечал изнанки той жизни, мало что о ней знал. Некоторые пакостные проявления, конечно, смущали и озадачивали. Но очень долго ничего не меняли в целом.
— Праздник этот был недолгим?
— Когда я стал… как бы это выразиться… ощущать, понимать, синтезировать и анализировать, родители уже далеко отплыли в море-океане житейском от своего детского беспризорничества. И мало что о нём вспоминали. А выпало оно на своеобразную и весьма контрастную эпоху: родились, соответственно, в девятьсот седьмом и девятьсот девятом годах. То есть в мрачную эпоху царизма, которую некоторые неспроста называют добрым старым временем. А в десять и восемь лет оказались вдруг, что называется, на разломе времён. Всё вокруг, так или иначе налаженное и стоявшее по углам, смешалось вдруг, как в доме Облонских у Толстова в «Анне Карениной». Всё лопнуло и полетело, пардон, к чёртовой матери. Революция, после надоевшей до чёртиков «перьялистической» войны пообещавшая родителям иже с ними мир народам, землю – крестьянам, заводы-фабрики – рабочим (и потому поддержанная народами), обернулась лютейшей гражданской войной. Да ещё и интервенцией. Особенно бушевало всё это в наших краях, на Юго-Западе, в Одессе. Потери были огромны. Подумайте, сколько деток осталось без призора. Об этом наговорено, написано, поставлено столько всего – несть числа. Но настоящая история этого ещё не создана.
— Почему?
- По той же причине, по которой до сих пор, при всех наших демократических прорывах, не открыты многие отделы экс-спецхрана. Пока история хоть немного щадит читательские нервы. Я лично не представляю, как можно было им тогда, в том детстве, выжить. Да ещё и не свихнуться в той мясорубке. В последнем, впрочем, я не уверен: не идут из детской-отроческой моей памяти некоторые, скажем так, странности. В том числе и странности жестокие, обидные, разрушающие логику.
— Сами-то вы родились много позднее, в иную эпоху?
— Да, сам-то я родился и после революции, и после гражданской войны, и после интервенции, и после НЭПа, и после периода реконструкции. И после обострения классовой борьбы в конце тридцатых, докосивших всё, что хоть как-то помнило начала и обеты революции. И после Хасана и Халхин-Гола, и после гражданской войны в Испании. И после Финской незнаменитой. И после Второй мировой. Я, можно сказать, явился на готовенькое. А им выпало нечто иное. Только глубоко и безнадёжно штатские обыватели верят в то, что вышеперечисленные события содействовали смягчению характеров, великодушию, дружелюбию, сплочённости, человечности эт цетера. В отечественной литературе это так и числится. На самом деле, это было временем невероятного и почти непрерывного ожесточения умов, сердец, характеров и прочего. Речь шла о выживании весьма своеобразной, во многом противоречивой и искусственной, случайно сложившейся формации в стране. Разница между лицевой стороной и изнанкой, всегда отличавшихся друг от друга, становилась вообще ужасающей. Даже Отечественная война была во много гражданской – разве только во Львове немцев встречали хлебом-солью? В Одессе – тоже, уверяю вас. Известно, что самые жестокие — это гражданские войны, деваться некуда, домой обратно не уйдёшь, дом здесь. И потому они – самые урожайные в смысле беспризорничества…
— Выходит, они, отец и мать ваши, помнили даже и трёхсотлетие Дома Романовых?
— Выходит, так. И Первую мировую, и прочее. Детские судьбы, в числе судеб вообще, тоже были разными. Человечек в восемь-десять лет, растущий в семье, очень резко отличается от ровесника, живущего на улице. Да ещё в стрельбу-резню и голодуху. Когда трёхсотлетний нерушимый Дом Романовых лопнул и развалился, когда, что называется, пошла писать губерния, дети без родителей оказались самыми не интересными обществу и государству, самыми лишними людьми. На большой войне (на гражданской – в особенности) всё – для фронта, всё – для победы. А какая для фронта, для победы польза с детей без родителей? Лишние хлопоты. Были, разумеется, и другие отдельные случаи, как ни быть. Бывало – и на жестокой войне иные люди оставались людьми. Но в целом…
— Вам известно что-то о своих дедушках и бабушках?
- Весьма немного. Отец моего отца был железнодорожным машинистом, а значит, высококвалифицированный рабочий, который получал солидную оплату: до 75 рублей в месяц. Когда корова стоила 5-7 рублей. Техника была дорогая, импортная, бельгийские паровозы. За них валюта плачена. И мастеров нанимали за хорошие деньги, чтобы они хорошо за ней следили и не пьянствовали. Для сравнения: у Куприна в «Поединке» пехотный субалтерн-офицер, дворянин и полуротный командир Ромашов получал сорок рублей в месяц. Поэтому отец рос в относительно зажиточной семье, на главной пересыпьской улице — Московской, улице рабочей аристократии. Ну, как Ришельевская для всея Одессы. Там жили удивительные люди, заводские высококвалифицированные рабочие. Мастера. Здоровяки. Они лили сталь и бронзу, как водичку, запросто управлялись с полуторатонным паровым молотом. Мастерски водили паровозы. Виртуозно точили металл и древо. Дети обычно шли по их стопам, были крепенькими, компанейскими. В десять лет от роду вплавь выходили на внешний рейд – встречать эскадру из Севастополя. В двенадцать-тринадцать лет – на завод, гавриками, учениками. Выходили в подмастерья, в мастера. По отцу – и сыну честь…
— Отец был единственным в семье?
- Нет. Рабочие семьи обычно были многодетными. Старший брат, Михаил, 1898 года рождения. Да-да, представьте, у меня был родной дядя, родившийся ещё в Х1Х веке! Тётка Анна, 1902 года. Брат Матвей, самый знаменитый из фамилии, 1904 года рождения. И мой батя, младший. Мать – домашняя хозяйка. Так бы и жили. Но история – мамаша суровая: грохнула однажды и навсегда. Машинист и его старшие дети заплатили капиталисту-нанимателю большой неблагодарностью: оказались подпольщиками, революционерами, красногвардейцами. Насколько я знаю, глава семьи погиб во время Январского восстания в Одессе 1918 года. Наш вариант Октября-17 в Питере. Красногвардейцы штурмовали вокзал, где укрепился курень. Хоронили там же, на площади – в 60-е поставили гранитный куб с бронзовым венком. А тогда была просто яма. И холм. С приходом в марте 1918-го немцев, по Бресту, Михаил выехал с дружиной на фронт. И в октябре погиб на Северном Кавказе, во время знаменитого Сорокинского мятежа. Матвей работал здесь в двух подпольях, при немцах и при Деникине. Мать первое время оставалась дома…
- Ваш отец остался со своей матерью? Как он стал беспризорником?
- У нового поколения одностороннее представление о беспризорных. Почерпнутое, в основном, из кинематографа. Обычно имеется в виду некое одинокое, брошенное взрослыми, замурзанное уличное существо, без родительского призора. Но тогда тоже выходило по-разному. Сбивались в кучи, обживали чердаки-подвалы. Выживали. Некоторые из них оказывались в армии и партизанах. Так вышло и с отцом. При немцах мать-вдова с сыном и дочерью хоть сводила концы с концами. И с новой властью ещё как-то уживались. Когда же разгорелась гражданская, поминутно менявшая власть в городе (а Матвей уже вышел из первого подполья и засветился в комсомольских чинах) и первый раз пришли белые, отца вывезли на бронепоезде матроса Полупанова (в некоторых документах он – Полуянов).
-Почему?
- Так ведь повесили бы. Всем семейством. Это уже были не те лощёные купринские прапорщики-поручики, а люди люто озверевшие, пораненные, прострелянные, проспиртованные. На Садовой на каждом фонаре висело по два-три слесаря. Ярмарочную старики ещё долго называли Площадь повешенных…
— А дальше?
- Отец оказался в южной группе Якира, мотался по стране. Ходил с ним под стены Варшавы. И драпал с ними оттуда – аж за Киев. Он был грамотным мальчиком, потому что всё-таки учился не в воскресной школе, а в платном училище Ёлкина. Поэтому его определили писарем в трибунал. В боях он не был. Третий эшелон. Но тоже доставалось. Да и трибунал заседал днём и ночью. Расстрелы, расстрелы. За трусость, за дезертирство. За отступление без приказа. За панику. Ему полагалось видеть, протоколировать. Переписывать начисто. Вряд ли всё это можно признать полезным для формирования здоровой психики подростка.
— Да уж, пожалуй. А мать?
- Отец матери был так называемый разнорабочий. Они и до революции жили бедновато. От идеологии и политики были далеки. Глава семьи помер в первую же голодуху. А мать моей мамы отвела её, маленькую, в детский приют, поскольку содержать оказалось не на что.
Отец вернулся в Одессу в феврале двадцатого, вместе с армией. Тогда вышел приказ байстрюков всех из армии убрать. Но фамилия уже была знаменитая, старшего брата, как павшего героя, чествовали, Матвей уже был комсомольским и партийным богом в Одессе – поэтому отца определили в детский дом для детей революционеров. Он назывался Трудкоммуной имени Старостина (первый председатель Совета народных комиссаров Одесской Республики, которая просуществовала всего три месяца после Январского восстания и до прихода немцев. Старостин к тому времени погиб, эвакуируя золотой запас Одессы). В этом доме хоть как-то кормили. А в мамашином детдоме было холодно и голодно. Да и такую уличную рвань там собрали – мобилизованные властью воспитательницы боялись, разбегались. Заведения эти были рядом, ещё тогда и познакомились.
— И у папы, и у мамы все же матери и какие-то родные были?
– Для матери это не имело значения: они не виделись, не общались. А главное, помочь ей ничем не могли. У отца – иначе: и Матвей его не бросал на произвол судьбы, навещал, брал к себе в горком. Подкармливал. В трудкоммуне Старостина было немало таких «бронеподростков». Да и батя уже был, хоть и четырнадцати не исполнилось, мужчиной вполне самостоятельным. Всего навидался. И биография уже имелась яркая, и анкета была чистой. Таким власть дорожила, их выдвигали на организационную и руководящую работу. У отца были обувь, одежда, мыло. Паёк. Мандат чоновца. Оружие. А у большинства просто никого не осталось – 1918-й, 1919-й, 1920-й, 1921-й, круглые сироты. Многие болтались по улицам, по подвалам, на чердаках. Воровали. И грабили. Курили, само собой, пили всякую дрянь, болели дурными болезнями. Помните ильфопетровских беспризорных из «12-ти стульев»: один просил у Остапа Бендера десять копеек. Другие грелись у чана с кипящей смолой. Так это – конец двадцатых. А каково было их начало!
— Известно, что борьба с беспризорничеством была поручена чекистам. Почему?
- Это – один из исторических штрихов, вынуждающих и сегодня считать то правительство людьми серьёзными. Однажды они подсчитали, что их — 4 миллиона по стране, от пяти до пятнадцати лет. А власть уже засела всерьёз и надолго. Не на год-два, натырить и сбежать — навсегда! И поняла: через десять лет это будет в тылу четырёхмиллионная армия, от пятнадцати до тридцати лет, вооруженная, озверевшая, ненавидящая обычную, не интересующуюся ими жизнь. Враги общества. Да, неспроста разобраться с беспризорничеством поручили именно силовой структуре – ВЧК-ОГПУ. Да и кто бы ещё с ними, клятыми, сладил?
— Может, преступный мир?
- Паханы ими интересовались, конечно. Старались подкормить-подпоить некоторых. Вооружить. Пускали в дело. По-моему, первая советская звуковая кинокартина, «Путёвка в жизнь» очень точно схватывает ту атмосферу. Милиции было очень не просто «выковыривать» детей с чердаков и подвалов, те резали их, стреляли в них. Гибли, калечились милиционеры. Но в разрушенной, избитой до полусмерти стране нашлись и силы, и время, и деньги для того, чтобы сопливых бомжей убрать с улицы. У них отбивали привычку к голодной грязной вольнице, давая и по мордасам, и по печёнкам. Но давали им и еду, и горячую воду, и мыло – а мыло было валютой валют, сыпной тиф же шёл, косил пачками. Давали чистые наволочки, простыни, кров и кровати. Одежду и обувь, головные уборы. Давали напильник, молоток, стамеску. Ставили к станку, чтобы они могли себя кормить и быть полезными стране. Их включали в общество…
— А литература и кино не идеализируют ли и этот процесс?
- Разница между правдой искусства и правдой жизни общеизвестна. Но в какой книге, в каком фильме вы увидите-прочтёте, скажем, такое… Как-то в старостинскую трудкоммуну пригнали крытый грузовик с американскими посылками. Заморские профсоюзы прислали еду и вещи детям Одессы. И в первую очередь их направили к детям погибших революционеров. А эти байстрюки собрали митинг во дворе и категорически отказались принимать подачки от капиталистов. Такие речи там закатывали! Вожатые их уговаривали, что это, мол, от рабочих организаций и нужно брать, нужно кушать, потому что вы наше будущее. Нет, ни в какую! Взрослые устали их уговаривать и разошлись по своим углам. А когда вернулись к машине, она была полностью пуста. Пацаны затеяли всё это дело не только для того, чтобы постоять за честь юных пролетариев, но и с тем, чтобы растащить всё, чтоб другим детдомам не досталось. Это – не кино. Это — не литература. Это – реальность.
— И что? Не искали?
- Конечно, искали. Перевернули всё. Но у меня в ушах до сих пор слова: «Мы умели прятать так, что искать было бесполезно». Вообще говоря, эти истории предназначались не мне, я слушал их из-под стола. Было у меня любимое место под круглым обеденным столом в большой комнате: дубовое перекрестие между ножками и круглая площадка. Много всего я успел услышать и запомнить прежде, чем перестал помещаться на том пятачке. А за столом сидели эти самые пацаны – только много старше: фронтовики, офицеры, руководители предприятий. Им тогда было около сорока или чуть за сорок. Они были много младше, чем я сегодня. Однако прошли через такое…
— Кого бы из них вы вспомнили сейчас?
- Неинтересных людей там не было. Жизнь каждого из тех застольников-собеседников – Открытая Книга Бытия. Борис Галинский, тёзка и друг отца по трудкоммуне. Отец в двадцать седьмом поехал в Туркестан, в Мары, в кавалерийскую школу. А он – в Севастополь, на главбазу Черноморского флота. Капитан второго ранга Галинский стал организатором и первым начальником футбольной команды «Черноморец». Это он фактически сделал стадион «Пищевик» — «Черноморцем». И написал книгу «Черноморцы», которая теперь признана раритетом. Я приятельствовал с его сыном Толей. Приятель отца по Туркестану Игнатьев был потом министром государственной безопасности СССР. С Кириченко он приятельствовал в одесскую оборону, а он потом был – первый секретарь ЦК КПУ. И Гуревич у нас сиживал, и один из братьев Абалаковых, знаменитых фронотовиков и альпинистов. А вообще почитайте главы моего романа «Я шёл к своим…» — очень известные в истории люди запечатлены памятью мальчика из-под стола. Увы, пока это можно сделать только на моей странице Фейсбука.
— Но отрочество и юность ваших родителей продолжалось и после гражданской?
- Отец обратил на себя внимание судьбы и власти, сразу же пошел по комсомольской и военной части. ЧОН бросили в Люстдорф (Черноморка), там восстали немцы-колонисты. И он получил первую пулю. А мама была, так сказать, одной из многих. Она выживала. Её научили делать перчатки, там был такой станочек немецкий, и она могла себя прокармливать. Они с отцом не были женихом и невестой, просто — знакомыми. Но он был руководящим товарищем, а она из тех, о которых не пишут. Его определили в техникум, но там тоже не дали доучиться, направили в кавалерию. Был тогда такой лозунг: «Комсомол — на коня!». Тянули тех, кто знаком с этим делом. Он хорошо знал лошадь под седло, поскольку конным порядком тот трибунал драпал из Польши. Об этом, кстати, ярко поведал Бабель в «Конармии». За что и поплатился головой.
— А почему Туркестан?
- Не знаю, кому пришло в голову ребят из полноводной чернозёмной Украины посылать в Туркестан. Но он и его приятели стал курсантами команды одногодичников в Марах. И выпустился комвзвода в Кушку, самую крайнюю точку Юга СССР. Знаменитый восемьдесят первый кавполк. Так называемая окончательная ликвидация басмачества. Там и тогда отец вступил в партию. И уже думал о коннице на всю жизнь: тогда она у молодёжи была сказочно популярна. Но в тридцатом наркомвоен получил сообщение о полной ликвидации басмачества. И округ сотрясло сокращение. Отца отозвали в Одессу. И определили секретарём парторганизации, заведующим… отделом кадров горкоммунхоза.
— Он хорошо разбирался в экономике городского хозяйства?
- Думаю, поначалу ещё меньше, чем дальнейшие гурвицы и боделаны. Вообще, тогдашние назначения членов партии были причудливы. Уже на моей памяти его однажды назначили (формально – выбрали), представьте… председателем правления промышленной артели. Ну, это было… как сельхозартель, как колхоз, только в городе. Предприятие промкооперации. Что он мог в этом понимать? Но власть тогда доверяла только тем, кто был повязан с ней кровью. Вот и перебрасывали, назначали и переназначали. В шестидесятом отец был назначен… директором мебельной фабрики. Как вы думаете, большим он был специалистом по производству мебели? Помогали, видимо, потом-кровью вбитые с детства на войнах трезвость, сообразительность. Выдержка. Подбирал толковых замов и помов-специалистов, подбирал и расставлял кадры. В тридцать четвёртом женился на той самой, с отрочества знакомой. До чего они в моём поле зрения были разными людьми – пером не описать. Но, тем не менее, плодом этого брака стали четверо детей.
— Они вам рассказывали о тех годах?
— Как и многие, очень многие люди того поколения, они вообще были немногословны. Вождь любимый, похоже, навсегда отбил охоту говорить о том, о чём можно промолчать. Я, например, очень многое о них и героических своих родственниках узнал не от папы-мамы, а много лет спустя после их ухода из жизни, из переписки с ветеранами далёких событий. Я уже работал в газете, писал пьесу о гражданской войне для нашего ТЮЗа и работал над историей молодёжного движения здесь, на Юго-Западе. Разыскал через партархив тех, кто в гражданскую в Одессе создавали молодёжную и парторганизации, милицию, чека. Они в двадцатые высоко взлетели. И почти все в конце тридцатых низко пали. Вот с теми, кто чудом выжил, я и переписывался. Они хорошо помнили моих предков по подполью и фронтам. Теперь их давно уже нет, осталась феноменальная коллекция писем и документов. Но не уверен в том, что это теперь кому-то нужно.
— Но ведь вы могли и папу-маму порасспрашивать…
- Когда стала заедать меня такая любознательность, в доме сложилась странная обстановочка. Вобщем, за тем столом уже никто не собирался. Общались мало. Конечно, можно было бы и порасспрашивать. Но я всё откладывал. А потом уж и не с кем было. Кое-что удалось восстановить потом, без них.
— Например?
- В общем, они до самой войны жили вполне сносно. Даже по нашим временам. Тем паче – по тогдашним. Но началась война, отец сразу ушёл в армию. В обороне Одессы был комиссаром батальона. У меня есть интересный пропуск: «Дан настоящий комиссару Первого Ильичевского фортификационного батальона в том, что ему разрешён въезд и выезд из Одессы». Выдан 11 ноября 1941 года. А 16-го уже немцы были здесь. Наши нарыли, настроили этих сооружений. Пришлось всё бросить. Он с батальоном уходил из последних, на «Коминтерне» — был такой крейсер.
— А мать?
- Семьи одесской партогранизации вывезли аккуратно и организовано. А он пошёл на Севастополь. Вскоре под Новороссийском его подбили. Госпиталь. Потом опять фронт. Обычная жизнь полевого офицера: два-три боя, ранение, госпиталь, тыл, санаторий и опять фронт. И опять два-три боя – ну пять – и снова госпиталь. Отец форсировал Вислу, дошёл до Кюстрина, там подбили уже окончательно. Должен был умереть, но не помер, лечили в Лодзе. Был в ОПРОСе, отдельном полку резерва офицерского состава, куда сводили из госпиталей выздоравливающих, но ещё не получивших назначение.
— Где-то в то время вы и родились?
— Своим крёстным отцом, уж плох он или хорош, считаю Лаврентия Берию. Весной сорок шестого он написал письмо Сталину: там, за Вислой, очень многие полячки – в положении, командиры частей завалены рапортами офицеров о женитьбе. В таких интимных связях замечены и те, у кого в СССР – семьи. Да и международные браки были запрещены в СССР (об этом спектакль «Варшавская мелодия»). И вот, моя мамаша не знала, что с мужем, в списках потерянных он не значился, поэтому пенсию она не получала. Сталин наложил резолюцию: в 48 часов ОПРОС расформировать, кто получает назначение, тех по частям, а кто в запас, всех в военкоматы по месту призыва.
— Теперь понятно, почему у вас Берия — крёстный…
- Отец 8 марта 1946 года вернулся в Одессу из небытия, когда все знали, что его уже нет. Его давно не ждали, с марта-45 связи никакой. Мать бедствовала, в столовке на углу Ришельевской и Большой Арнаутской (там теперь – красивая огромная мечеть) мыла посуду. Объедки таскала детям. И вот появился такой большой человек, золотые погоны, ордена-медали. Партбилет. Солнце засияло, жизнь началась другая, он весь в орденах-медалях, солдаты тащат чемоданы. Отец сразу стал членом горкома, депутатом горсовета, директором фабрики. Взял к себе фронтового своего водителя дядю Сашу, которого я хорошо помню, мне было уже лет 12, когда он сбил кого-то и сел в тюрьму. Появилась обувь, появилась одежда. Я родился ровно через девять месяцев, пятого декабря.
— Самый младший, самый любимый?
— Повторюсь: это были очень суровые, ожесточившиеся люди. Драли деток, как сидоровых коз. Вообще послевоенная обстановка значительно округлена литературой и кинематографом. На деле она была совершенно другой. Не говоря уже о том, что постепенно дистанция между матерью, домохозяйкой, и отцом – большим начальником, авторитетом, разрасталась до астрономических размеров. Вообще выяснение, разъяснение, объяснение чего бы то ни было не популяризировались. Многое и в семьях, и в стране делалось молча или почти молча, по приказу сверху. Общительные-впечатлительные граждане и правдоискатели были в самом неудобном положении. Истерики, скандалы имели место, но – точечно и кратковременно. Вспышкообразно.
— Так было и в войну?
- Из рассказа старшего брата помню, немцы подходили уже к пригороду, отец строили ДОТы в Аркадии и на Фонтане. И мать начала паковать барахло. Однажды отец заехал на минутку домой с позиций. И увидел это. Разорался на всю Ивановскую. Устроил такой скандал, топал ногами и орал: «Вы что меня, под «особняк» хотите подвести?». Имелся в виду особый отдел — за паникёрство. Тогда всячески боролись с паникой. Мать за шею подвёл к окну (это был Треугольный переулок, сейчас Утёсова): «Смотри, что написано». А тогда на каждом углу писалось: «Одесса была и будет советской», «Одессу не сдадим», «Разоблачайте паникёров», на улицах за панические слухи били до крови.
А ровно через неделю прилетел: «Быстро, самое необходимое взять, 20 минут». И они почти без ничего сели на грузовик и поехали в порт. А там — на пароход, вышли на рейд, все палубы забиты. «Мессеры» налетели. Кровища, вонища, валерьянка. Вышли на Новороссийск.
— Паника? Как сейчас?
- Паника-то была, но был же аппарат борьбы с ней. А когда, в наше время, мы уже «не те», но ещё «не эти», близкий к нулю авторитет правительства в центре, нулевой авторитет на местах, только и слышишь: подумаешь, мэр! Подумаешь, губернатор! Подумаешь, президент! Кто может удержать улицу от крайностей? Церковь ещё могла, но её служители и сами между собой передрались, на глазах у паствы лупили друг дружку хоругвями с изображением Христа. Представляю, что бы тогда было – при нынешней нашей , так сказать, власти и социальной психологии…
— Ну, вот, собирались толковать о беспризорничестве, а…
— А, по сути, и вышел разговор об этом. О тех, кто варганит историю. И делает беспризорными и взрослых, и детей.
Дарья Тарусова