ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА К.КАНЕВСКОГО «Я ШЕЛ К СВОИМ…»
4.
…Между тем, к натюрморту прибавились карточная колода в деревянном футляре и кожаный футляр с авторучками, какие-то блокноты. Чудесно пахли упаковки с «Казбеком» — коробок, наверное, двадцать. Откуда-то шлёпнулся на пол роскошный веер погон, золотых и аккуратных. Что-то ещё там. И всё это вместе так вдруг изменило тоскливый вид жилья, так раскрасило комнату, что мальчик вдруг хватился – а хандры-то нет! Сползла куда-то хандра. Сердечко застучало непривычными, забытыми надеждами.
— Сказать: «Радость» значит ничего не сказать, — шептал он сам себе, чувствуя приближение самого страшного: сейчас он поймёт случившееся, поверит в него. И умрёт от счастья. Не выдержит. Это же надо, сразу столько радостей свалилось в убогую жизнь семьи победителя. Это – ну, как счастье вернуться в освобождённый свой город. И самое главное. Главнейшая мысль… нет, сначала даже не мысль – ощущение: я… сегодня… не… пойду… в… школу! Это –уррррааааа! Он сегодня не пойдёт в школу! Хотя жужжали над ухом и другие пчёлы. Почему это – самое приятное? Почему они ничего не знали об отце и считалось, что его уже нет?
…Они сидели на том самом ящике с фотографиями. Сидели в обнимку, почти не говорили. На папе оказался серый свитер, пахнущий больницей. Мундир с плохими погонами обвис на торчащем из стенки костыле. А на спинке единственного стула висел уже совсем другой китель: хорошей тёмной ткани, с золотыми погонами (два просвета) и совершеннейшей уже роскошью наград. И Мика, конечно же, стал его щупать-разглядывать.
— Ордена! — вдруг сказал мальчик. Кому сказал? Тому, кто их привёз с войны? Себе? Бог весть, всё в тот же туман, — Ордена. Красной звезды, Красного Знамени. Отечественной войны. И… а это какой?
— Это не наш. Польский. «Вертути милитари».
— Кааакой?
— Ну, военный орден. Потом расскажу.
— Медали. За отвагу, за Одессу, за Кавказ. За… это какая?
— За Варшаву. Потом. Всё потом.
— За победу над Германией, — продолжал Мика почему-то, — А… за Берлин? Нет?
— А за Берлин нет. Не дошел я до Берлина. Потом, я всё тебе расскажу. А сейчас… прилечь? Устал я, брат.
Он встал с ящика, оглядел комнату, прошел в другую. Вернулся. Увидел сырое пятно на потолке. Мика, было, стал рассказывать о дождях февраля и протёкшей крыше. Хотел даже прочесть свои стихи о февральском дожде. Но папа махнул рукой: потом, это потом. Он присел, было, на дохлый матрац в углу. Но сержант усадил его на стул, помог снять свитер. И тёплую бельевую рубаху с тесёмками. От пояса до шеи тело это было забинтовано…
— Где гарнизон?
— Людка в садике, Рома в больнице. Мама в столовке.
— В какой ещё столовке?
— В нашей, на углу. Она там работает.
— Что, столовой заведует?
— Да нет, посуду моет.
— Васиздас!? – сказал папа и вдруг опять застонал. Видимо, бинтующий его сержант сделал неосторожное движение. И у Мики опять заныло под ложечкой.
— Ну, посуду моет…
— Пся крев!
— Так я, наверное, сейчас за ней схожу?
— Пулей! Туда и обратно! Матка боска ченстоховска! Аллюр три креста. И пусть бросает свою посуду к чертям! Посудомойка. Это же надо. Цун тойфель мутер…
Вот в этом месте туман стал реже. Мика понял по-настоящему – что произошло. Приехал папа. Вернулся оттуда, куда ушел пять лет назад навсегда. Вернулся с того света. Ведь он был неживой. Погиб. Его же убили немцы. Без вести. Это все знали. Ведь они уже второй год не получали ни писем, ни посылок, ни его жалованья по аттестату. А он живой. И опять: да, но… почему мы ничего о нём не знали? Был в плену? Партизанил в тылу у немцев? Выполнял особое задание? Но почему – капитанские погоны на потрёпаннгом мундре, вроде как с чужого плеча? А на новеньком – подполковничьи? Когда уходил, в Красной армии не было погон. У него в петлицах имелись две шпалы. Да ещё звезда на рукаве. Батальонный комиссар. Чертовщина какая-то…
Дырявые ботинки – не отрава, когда судьба даёт такой поворот. Мика выпорхнул из квартиры, слетел в парадное и во двор. Мадамы, не взирая на сырой холод, уже судачили о приезде в двадцать первую квартиру военных с вещами. Но мальчик на них не обратил внимание. Он рекордно преодолел дворовую сорокаметровку, вырвался на уличный свет. И полетел над льдистыми лужами к Преображенской.
Собственно, и всё остальное он видел-слышал и понимал не слишком отчётливо. Как ворвался в судомойку, как объявил — маме стало плохо, заголосили техничка и повариха. Валериану, данную ей, она не выпила – тем же аллюром полетели обратно. Мама на ходу удерживала шаль и застёгивала пальто, что-то бормотала. Соседки во дворе на миг заткнулись и загалдели уже им вслед. Дверь была открыта («Забыл закрыть!» — мелькнуло), на кухне жарили картошку с луком. Мама нырнула в комнату, Мика пошел на кухонные запахи. Сержант, всё ещё безымянный, ловко управлялся с приготовлением еды. В огромной сковородке шкворчал картофель в лучке, как живой. И судя по всему, туда вбухали тушенку.
Потом их стол сам собой покрылся весьма нарядной клеёнкой с видом кирпичных домов. Был аккуратно, толстыми ломтями, нарезан хлеб, в миске тесновато было солёным огурцам. А на старой хлеборезной доске призывно возлежала та самая колбаса, тоже нарезанная и без шкурки. Лук-чеснок – на клочке обёртки, рядом с горкой соли и коробкой сардин в масле. Над фламандским этим великолепием возвышались диковинный стальной термос и две бутылки. Тут только Мика познакомился с Сашей. И узнал: он был с папой всюду с сорок второго. С небольшим перерывом, в Польше, когда… Мике было так сладко и голодно одновременно, что он не обратил внимания на этот сбой в рассказе сержанта. Кроме того, ему очень хотелось туда, в большую комнату, где встретились папа и мама. Но ясно было и то, что соваться туда не следует. И память возвращала ему фейгину болтовню о том, что папа, возможно, просто бросил их. «Война всё спишет…».
— Вздор, — по обыкновению возвышенно говорил мальчик себе, принюхиваясь к столовой роскоши, — Чепуха! Он нас не бросил. Если бросил, зачем же вернулся? Да и зачем ему нас было бросать! Ерунда!
— Э, нет, брат, это не ерунда! – Ответил на последнее, сказанное, видимо, вслух, Саша. В этот момент он открывал консервную банку неким хитроумным приспособлением из никелированной стали, — это Европа! Это техника. Это уважение к человеку. Хотя батя твой этих штук не любит. И всегда открывал банки кинжалом. Однажды мы с ним…
— Но ведь мы не получали ни писем, ни денег, — думал мальчик, не слушая сержанта, — ни копейки. Постой-постой, как это было… Кончился аттестат. Он и раньше кончался. И его просто продлевали, согласно папиному заявлению. А тут вдруг не продлили. На заявлении мамы гиссарский военком написал – нет подтверждения. И велел выдать аванс в счёт нового аттестата. Но он, новый, так и не появился. Что же случилось? И почему полковой комиссар так непохож на победителя с плаката напротив, на фабрике? И с какой стати носит капитанские погоны?
Конечно, ни о чём подобном разговора за едой не было. Папа и Саша пили водку, маме наливали коньяк. А Мике – некий напиток с мудреным названием, из термоса. Что-то вроде газированного кофе. Папа говорил, что это надо пить для бодрости духа. Но сам налегал на беленькую. Он был уже чистейшим образом брит, в темносером тёплом пуловере, под которым слепила неземной чистоты рубаха. Румяный, выгнувший грудь, он уже не казался сыну измождённым. И всё же…
Постепенно все, кроме Саши, как-то осоловели, притихли. Потом сержанта отправили в какое-то управление, мама стала убирать-хлопотать. А папа и Мика завалились разом в той комнате на старый пружинный матрас, которым погребовали и оккупанты, и отечественные мародёры. Расстёгнутый хлястик шинели превратил её в одеяло. Под ним было так необыкновенно уютно и сладко, что впервые за последние годы обошлось без снов. Но вскоре Мику пробудил ужасный стон. Отец стонал громко, протяжно и жалобно. Привиделось что? Впрочем, папа даже и не проснулся толком. А Мика больше спать не мог – пошел помогать маме. Она хлопотала на кухне и что-то говорила сама себе.
5.
В сумерки они дружно, в ногу, шли к тётке. Мама держала папу под руку и прижималась к нему. Мика – чуть сбоку. На углу Большарнаутской и Осипова над подвалом стоял часовой с карабином. Папа козырнул ему на ходу, боец вытянулся в струнку. У подъезда стали, Мику послали вперёд. Был задуман розыгрыш. Папа ведь для них – уже давно на том свете. Пусть сын объяснит, что Клава будет… ну, не совсем одна. То есть совсем не одна. А с военным. Вдова. Вдовствует с сорок четвёртого. Третий год. Денег нет. Дети болеют, зарплата маленькая. Жить-то как-то надо. А она этого военного знает давно, положительный товарищ. Ответственный. Ну, и…
Всё это он изложил собравшиеся, в общем-то, ярко и убедительно. Во всяком случае, взрослые, недоперемолотые войной люди скорбно качали головами, строили мудрые физии и понимающе разводили руками. Потому, когда папа-мама вошли, их приветствовали дружелюбно, но как-то боком, не вглядываясь. Из понимания деликатности момента. Да и потом, за столом, не сразу сообразили. Собственно, они не видели его с лета сорок первого. Пять лет. Да ещё каких лет. Можно сказать, год – за два. Даже за три.
И только перед первым тостом дядя Гриша попросил маму познакомить их. И папа представился. Что тут началось! Крики, слёзы. Само собой, валериана. Человек с того света. К вдове прибыл родной муж. Пили в тот вечер взрослые много, забыв совершенно то обстоятельство, что они – на детских именинах. Менее всего понимала что-то Алка, которой исполнилось три года. Но ей подарил папа иностранную огромную шоколадку в серебре. И она была совершенно счастлива. А мама? Мальчик время от времени вглядывался в лицо матери. Нет, он не мог ответить на этот вопрос. Кажется, да. Кажется…
Всё, что тянулось медленно и уныло до восьмого марта сорок шестого, вдруг рвануло, перевернуло, сотряслось. И понеслось вперёд – знай только, отрывай листки календаря. Тем более, это был уже не тот облезлый ветеран-календарь, а новый, чистый, на хорошей бумаге. Не кривым гвоздём — пришпандорен он был в нижней части красивой аккуратной картонки. Верхнюю же занимал портрет вождя в роскошном мундире и фуражке с золотым шитьём на алом околыше. Он приветливо прикладывал ладонь к козырьку и улыбался, имея за собой богатырскую зубчатку стены Кремля, залитую солнцем. И кобальтовую синеву неба – без единого облачка.
Уже на следующий день (стало быть, девятого марта) в квартире появились несколько солдат без поясов и погон, в сопровождении ефрейтора-автоматчика. Автомат подержать он Мике не давал, невзирая на горячие просьбы. А хмурые беспогонные бойцы сначала лазали на крышу и оттуда что-то кричали сержанту Саше, выходящему на балкон. Потом притащили доски, сколотили два козла, соединили их настилом. Вылезли на него. И побелили потолок, заляпав паркет пола – впрочем, давно не тёртый. Потом пробибикала машина и они притащили в квартиру пружинный матрас, совершенно новый и огромный. Козлы не разбирали, а быстро-споро укоротили ножовкой ножки. И на оставшееся водрузили матрас. Мама тут же накрыла его отрезом диковинной ткани, в узорах, с золотистой ниткой. И вышло очень нарядно, хотя Мика знал, что всё это зиждется на заляпанных извёсткой козлах. И в дальнейшем нередко ловил себя на мысли о том, что многое в его поле зрения таково: наскоро и грубо сколочено, заляпано. А то и вовсе – загажено. И прикрыто чем-то приличным, симпатичным. Или даже очень красивым…
Вечером отец командовал отмытием и просушкой пола, а назавтра – натиркой чистенького паркета кусками желтого воска. И натирали щёткой, заимствованной у Фэйги. Последняя – разом с маман Реввекой, уже выразили искреннюю радость по поводу возвращения с войны главы семейства. И поминутно справлялись – не надо ли чего. Впрочем, в честь женского Дня им были подарены новенький кухонный нож «Золинген», кусок малахитового мыла и бельгийская помада в латунном пенальчике. Он был похож на патрон трёхлинейки калибром семь шестьдесят два. Мика о том весьма сожалел, ибо рассчитывал со временем получить эту роскошь и показать в школе.
В школе прознали про возвращение папы через день, когда Мика объяснил причину прогула. Это было чудом: сирот в классе хватало. Реакция классной, Полины Ефимовны, поначалу огорошила: выкатив и без того давно вышедшие на орбиту глаза, сжав скулы и сдвинув брови, она сначала протолкнула сквозь зубы: «Как это… вернулся?» и вдруг вышла из класса. Пока мальчики переглядывались, в целом радуясь ея отсутствием, Мика пытался собраться с мыслями и чувствами. И опять зажужжало над внутренним ухом. И опять заныло под ложечкой. Рпт: год не было никакой связи, писем и денег не слал. Но минут через десять Полина Ефимовна вернулась, буквально сияя. Да не одна, а с самим директором школы Иваном Дмитриевичем Сердюком. С которым в конце двадцатых папа служил в Туркестане, в том самом знаменитом восемьдесят первом кавполку. Директор отыскал взглядом виновника торжества и торжественно поздравил его с праздником. Звучали слова о том, что выздоровление каждого раненого, возвращение к войны каждого фронтовика – всесоюзный праздник. И велел передать герою войны, что хорошо бы встретиться…
Словом, это был его школьный день. Тем более, в центре внимания, помимо его самого, оказались два предмета. Во-первых, полевая сумка, полученная Микой от отца: почти новая, с ремешком и заклёпками, отделениями, газырями для карандашей, она вмешала учебники, самодельные тетрадки и чудесный блокнот с зололотой надписью латинскими буквами «Ду видзеня» и с голубем на каждой страничке. На втором месте шли его новенькие черные и блестящие, как калоши, ботинки. У них были подковки на каблуках и носках, толстые шнурки до половины продеты были в дырочки, а выше опутывали латунные крючки. И хотя ботинки были откровенно велики, праздника это не портило. На то и двойные солдатские портянки…
А до этого и перед второй сменой, на следующий день мальчик усердно записывал вчерашние впечатления. И нажимал на детали. Подробнее – о том, когда в вечер отцовского второго пришествия отправились к Резникам. День рождения Алки. Резники жили в угловом старом доме, ближе к Успенской. Мрачный послевоенный подъезд был сквозным, пропускал на «тот» или на «черный» двор. Собственно, на крохотный дворик, даже зимой засыпанный почему-то ржавыми листьями. Его тесно обступали три стены дома и одна – забор изъеденного эпохой ракушняка. Так в Одессе называли камни, выпиливаемые предками в подземных каменоломнях. Из них, собственно, и был построен город. Мика ещё до войны знал о том, что когда-то это было морским дном. И что миллионы лет сотворялась твердь, давшая доступный и недорогой стройматериал для города. Заизвесткованность придавала ему белый цвет – особенно в солнечную погоду. А погод таких было здесь в году множество. Не потому ли город прозывался белым. Но теперь всё это было грязновато-серым, серо-зелёным. Заплесневелым.
К Резникам — проход сбоку, направо, на третий этаж, куда вела лестница грязного мрамора. В отличие от родного дома, где лестничные повороты осуществлялись площадками, тут ступени шли непрерывно. И поворачивались в виде клиньев. Так что нужно было крепко держаться за арматуру перил, на которой оккупанты не оставили облицовки. Шесть разнокалиберных звонков означали количество проживающих в квартире семей. Их двери выходили в коленообразный огромный, коридор, завешанный-заставленный всякой всячиной. Из мрака проступали шкафы и шифоньерки, электросчётчики. Лоханки, велосипеды, мешки и ящики. Всё это пахло бедностью и недавней войной.
Шагов через пять справа открывался огромный проём – кухня и уборная. Здесь вдоль стен и в центре стояли столы, столики и огромная плита, которую уже давно не топили. Примуса, керогазы, грецы. И всегда чем-то занятые хозяйки, почему-то очень похожие друг на друга. Мика, бывая у Резников в гостях, всё никак не учился их различать. Все – с большими животами в засаленных халатах и комнатных разбитых туфлях. Пахло от них как-то непонятно – непроваренной пищей, плохой помадой, керосином, постным маслом и нафталином. Они жили здесь до войны, вернулись сюда из эвакуации. Все, кроме тётки, вдовые и многодетные. Тёмноволосые, с неаккуратной сединой, тёмноглазые, громкоговорящие и презирающие падежи.
Тем более бросалась в глаза одна соседка – в военной форме тёмного сукна и с узенькими серебряными погонами. Как-то особенно ловко перехвачена она была офицерским ремнем и портупеей, аккуратно продетой под погон. Светловолосая, с короткой стрижкой, светлоглазая и курносая, она была похожа на артистку из военного фильма. Её после фронта перевели в местный госпиталь по соседству. И поселили тут, в комнате, в которую не вернулся некий жилец, царствие ему небесное. Она тоже была приглашена на алкины именины. Резник — старший говорил ей почему-то «пани лейтенант», или – «пани Муравская». А иногда – просто «Маша». Мика любил разглядывать это чудо жизни, простое, яркое и весьма притягательное. Инопланетянка? Но дело было не в этом. Вернее, не только в этом.
Рядом с пани Муравской за столом сидела девочка лет восьми, очень на неё похожая. Племянница, но – как дочь. Говорилось, её отца и мать убили немцы в Польше, а маленькую девочку спасла тётка Маша. И Неля Муравская жила с красивой юной тёткой, военврачихой, старшим лейтенантом медицинской службы, в этой коммуналке. Впрочем, она была военфельдшером. Советским, конечно. А Неля… Вообще-то она была никакая не Неля, а очень даже Лиза. Елизавета. И объяснила: когда та была маленькой, никак не могла себя правильно назвать. И только лопотала: «Я Елька-Нелька». Так и повелось, что в свидетельстве о рождении значилось одно, а называлась она по-другому. Военфельдшерица иногда называла её совсем странно: Лижбета. Или Эльжбета. И почему-то хорошо относилась к Мике, всегда была ему рада, угощала чем-нибудь вкусненьким. Или просто чаем, но хорошим, душистым и очень сладким, заваренным каким-то особенным образом. И усаживала его с Нелькой за шашки.
6.
Он сразу же почувствовал – это какие-то другие люди. Ну, не такие, как соседки. И мама. Даже пахло в их комнате – довольно большой и светлой – как-то хорошо, здорово и просто. Здесь было очень чисто и уютно. Большие красивые книги. Растения. Птицы. Рыбки. И портрет тёти Маши, Марии Владиславовны, в военной форме. Большой знаток, Мика сразу опредедил – не советская форма. И фуражка — не круглого, ромбического верха, вроде – польская. С какой это стати? Он думал об этом, даже когда Неля обыгрывал его в шашки. А обыгрывала она его постоянно, потому что он не сосредотачивался на игре, а наоборот, отвлекался на разные-всякие мысли. Впрочем, тут между выигрышем и проигрышем разница была не велика.
Таких красивых, чистеньких-аккуратных девочек ещё в жизни он не видел. Даже до войны. То есть, в их доме на Большой Арнаутской было больше девчонок, чем мальчиков. Они тогда, осенью сорок первого, уезжали в эвакуацию или оставались в оккупации весёлыми растрэпэ, довоенными пигалицами. А встретились уже помятыми и хмурыми. Во дворе собирались ежедневно, но нервничали и даже дрались. Словечки, там, всякие. В праздники выглядели по-тогдашнему нарядно. Но в бесчисленные будни кутались Бог знает как и во что. О пацанах и речи нет. А эта… Нет, он не мог себе представить её в их обшарпанном дворе, среди кое-как одетых пацанов и девчонок со спущенными чулками.
По обычаю своему, в одиночестве он размышлял о Неле Муравской. И с тайным удовольствием (равнодушная физиогномия), наблюдал за ней при общении. Стихи, само собой. Вот и тут, на алкиных имениных – восьмого марта сорок шестого года — он думал об этом существе, но табачный лёгкий туман и теснота за столом не давали сосредоточиться. Стол был составлен из нескольких столов разной высоты. И аккуратно покрыт чистыми газетами. Мика насчитал четыре больших графина – водка. И ещё два с вином, светлым и тёмным. Свет лампы в китайском оранжевом абажуре играл на бутылке с вишнёвкой. В двух корытцах из детской посуды возлежал холодец. В двух глиняных мисках пухла варёная картошка с укропом. Цельный кус колбасы лежал, почти нарезанный, прямо на газете. Селёдки с лучком и черными маслинами хоть и нежились в длинных тарелках, вокруг них газета потемнела до черноты. Бросались в глаза красивые солёные огурцы на огромном блюде – тёмнозелёные и очень большие, толстые, тоже с колечками белого лука. Гора черного хлеба стояла на краю стола и чуть не рухнула, когда стали протискиваться гости – папа ловко её подхватил. Над эмалированной кружкой без ручки возвышалась тёртая редечка. И белый кирпичик сала венчал сей натюрморт, явно обращая на себя особое внимание собравшихся. Да, ещё имелись две тарелки с очень тёмными, почти черными котлетами. Кроме того, было дано обещание какого-то сюрприза, от которого все должны были обалдеть.
Стол обрамляли тарелки – с рисунками цветов и простые, но все очень чистые. И вилки-ложки возлежали не военно-оловянные, а серебряные, тяжелые и с орнаментом, что мало гармонировало с газетной скатертью. Нож, зато, был один на всех – большой, с деревянной скобленной рукояткой и медными заклёпками. Фактически, всё это занимало почти всю большую комнату. Её ещё хватало на эмалированную кровать, диван и места для сидения. Мика сосчитал пять стульев. А всех людей было пятнадцать. Кроме детей. Сидели на длинных досках, положенных на стулья.
После уже воспетого обморока, дядя Гриша постучал вилкой по графину и вилкой же махнул женщинам – чтобы притихли. И произнёс тост – нет-нет, не за виновницу торжества: за товарища Сталина-отца, с именем которого мы победили. Стол заскрипел, задрожал, зазвенел – все встали без команды. Выпили. Садились не дружно, как попало. И тут же навалились на еду. Лишь через минуту кто-то сказал: «Тишина…». И все засмеялись, разговорились. Всё внимание обращено было к папе и маме, на которых посыпались вопросы. Но папа, аккуратно приподнявшись над столом, напомнил причину нашей встречи. Он указал вилкой на Алку, носиком (уже успевшем окраситься шоколадом), едва достающая до стола и почти незаметная за горкой картошки. Выпили за виновницу. И снова навалились на еду, видно было, что все голодны всерьёз. Мика был сыт, но ему позволили глоток-другой вишнёвки. И он снова захотел есть, захмелел, видел и слышал остальное как-то отрывочно.
Третий тост произнёс дядя Лёня – за папу и за наше счастье встречи. Тут произошло некоторое замешательство. То есть не то, чтобы замешательство, а нечто такое… Когда отец возвысился вновь над столом и начал спич за всех, чей счастлив был военный Бог и кто вернулся, он вроде как споткнулся и замолчал. Все посмотрели на него. И увидели, что смотрит он на пани старшую лейтенантшу. А она немедленно опустила очи свои прекрасные долу, в стакан с вином. Длилось это, впрочем, не долго, всё опять зашумело и продолжилось. Все выпили охотно, но как-то переглядываясь. И уже ели вяло, не торопясь. Потом завели патефон. И в уши влился сладостный тенор Алесандровича, тут же подхваченный обществом: «На паааазицию деееушка праважаала байца…».
Папа с «Казбеком» в зубах как бы сами собой оказался около военфельдшерицы. Он густо дымил и о чём-то говорил весьма энергично. Она молчала, смотрела всё в тот же стакан и кивала. Нелю Муравскую Мика отыскал взглядом не сразу – она управлялась с пластинками и патефоном. И мальчик под столом пробрался туда, стал ей помогать. Девочка просто и охотно говорила с ним, и на душе опять потеплело. И вся жизнь была впереди. Они как-то сами собой протиснулись к балкону, на который категорически запрещалось выходить. Потому что доски его пола были трухлявые. Неля смотрела в его глаза, прижимаясь спиной к косяку — Мика рассказывал ей о чуде возвращения убитого папы. И время от времени поглядывал на мать.
На другом краю стола маму окружили женщины. По всей слышимости, разговор тоже шел о чудесном возвращении папы из царства мертвых. Они обнимали счастливицу, трясли её по-мужски за плечи. Но вдруг эта компания стихла. И Мика нутром почуял: разговор у них пошел об исчезновении папы в сорок пятом. – Нет, мальчик не слышал слов. Но подумал именно так. Уж Бог его знает, почему. И тут девочка вдруг всхлипнула, прикрыла свой рот ладошкой. Но не выдержала – тихо и очень горько заплакала, уткнувшись в его плечо. Мика растерялся. К ним протиснулась Муравская-старшая, чистеньким солдатским платком вытерла Нелькино личико (в особенности досталось носику) и крепко обняла обоих. И тоже всплакнула. Мика почувствовал, как ёкнуло сердце и засолились глаза. Что это было? Впрочем, сейчас же все опять протиснулись на свои места: обещанный сюрприз!
Да-да, сюрприз. Он оказался красивой жареной уткой с яблоками – хоть птица росточком не вышла и слегка подгорела. Но время было такое – есть хотелось всегда и после всего. Гости чмокали, облизывались, ахали и охали, и видимо, не из одного только приличия. Вообще говоря, в городе было голодновато. Карточками дорожили больше, чем деньгами. Но сегодня, но сейчас думать об этом как-то не хотелось. Вокруг царили туманность, хмель и почти-веселье. Только под абажуром сгустилось облако. Да мама, уже незаметная для компании, опять нахохлилась. Как тогда, в эвакуации…
Домой шли поздно, под черым небом. И почему-то молча. Мать впрочем, иногда что-то мычала под нос, какую-то неугадываемую меллодию именинных пластинок. Что возвращало память к патефону и чудесной девочке с бантами. Пару раз мама что-то сказала, спрашивала – односложно. Отец отвечал так же коротко и негромко. Часто встречались патрули, два-три солдата с автоматами ППШ и офицер. Попадались и военморы. Они неизменно всматривались в эту троицу, но не подходили. Отец мимоходом, но аккуратно отдавал им честь. Уже почти у дома, на Преображенской, под ярким облезлым фонарём он всё же вынужден был предъявить документы старшему такого хмурого патруля. Офицер, хоть и стояли в пятне света, читал бумаги в луче своего фонарика. И о чем-то спрашивал – судя по обмену улыбками, к патрульной службе это не имело отношения. Обычный фронтовой разговор…
Дома ещё долго не могли улечься и уснуть, всё возились, вставали. Зажигали керосиновую лампу. Пили воду. Рассмативали что-нибудь из привезенного. Пока не стали заплетаться языки и обозначились серые окна. Но во сне Мика видел почему-то не отца и Победу, а тот же дворик на станции, тех же дегенератов с кулаками. И зная, что увидится далее, он разбудил себя. И старался не засыпать. Было совершенно ясно, что начинается какая-то другая, совсем другая жизнь-судьба. И это, конечно же, радостно. Даже как-то волшебно. Уже очень давно не было у него на душе так хорошо и приятно. Но всё же, всё же, всё же… где-то там, в глушайшем уголке, ныли дураки-пацаны и мальчик, отрубивший кетменём пальцы. И душераздирающий вопль мужчины, полезшего на полустанке между вагонами и раздавленного буферами. И дни, когда они не ели даже черного хлеба. И то, что его ровесники уже в четвёртом классе. А главное – что папа вернулся не просто с войны, а из некой загадки, о которой ещё долго никто ничего не скажет. А может, не скажет и никогда.
«Он оказался пророком – всё действительно изменилось…» — думал Мика, как всегда, романически возвышенно, и писал. Для чего приспособил толщенную тетрадь, полученную в дар от папы. Ему, Вы уже знаете, досталась полевая сумка с ремешком через плечо, с которой ходить в школу было не только удобно, но и престижно. Разумется, он понимал, что никакого-такого особенного пророчества тут нет. Просто, теперь они – не сироты войны, у них есть отец. Естественно, что всё пошло по-другому. И это было счастьем. Но ему очень хотелось запечатлеть всё это, остановить мгновенье. И вывести его, счастливое, из способности своего лирического героя предвидеть всё или многое, быть пророком. Он не сочинял, а писал с натуры.
Выходило – повесть о войне и победе. Вообще говоря, публикаций такого круга было предостаточно. Но он не мог не понимать, что пишут, рассказывают и показывают войну и победу… ну, как бы это выразиться… Словом, ему такие война и победа были неизвестны. Для него они были другие. И дело не в тех пацанах, которые дразнили его и ударили его маму. Вернее, не только в них. Хотя и в них тоже, конечно…
7.
Сиротское их жильё преобразилось. Отец получил назначение – почему-то директором мебельного комбината некоего «Облместпрома»; пара уцелевших производственные корпусов возвышались над сквером Хворостина и хорошо просматривались с их балкона. Дома особенно не вникали в такой странный поворот (отец никогда не работал в промышленности, тем паче – в мебельной). В квартире довольно быстро зазвонил телефон – новый чудесный аппарат, черный и блестящий, как папин сапог. Сам собой возник огромный, до потолка, славянский шкаф с зеркалом, и красивенькими латунными ручками, нижними ящиками поперёк, резьбой в виде виноградных гроздьев и листьев. И с маленьким, непонятного назначения, окошком из шлифованных стёклышек с латунной же арматуркой. Сей величавый славянин восстал справа от балкона. А слева оказался буфет со стеклянной витриной. Постепенно она стала заполняться красивыми тарелками, фужерами и графинчиками – на закате всё это поигрывало радугой.
Посреди большой комнаты явился миру круглый обеденный стол, способный раздвигаться. А на нём – скатерть из той же ткани, что на диване, только с бахромой. И поднос с графином и стаканом. Конечно, всё это – именно постепенно, в течение года или полутора. Среди новинок были маленький письменный столик и светлого дерева креслице. Сидение и спинка мерцали медными шляпками гвоздиков. На спинке некий искусный резчик вывел рельефным слово «Мике».
Всё это именно возникало, появлялось, когда мальчик спал или был в школе. Отца он уже почти не видел. Просыпал Мика обычно его уход. Рано утром папа уезжал на большой и неуклюжей машине серой масти, за рулём которой священнодействовал всё тот же сержант – теперь уже бывший, без погон и звёздочки на шапке. Возвращался отец очень поздно, когда сын дрых без задних ног. Мама, конечно, уже не ходила в столовку на угол, сестру с утра отводила на какую-то «Детскую площадку» в Лермонтовский курорт. А брата однажды утром вообще увезли куда-то, в какой-то город Ромны, в специальную больницу для неизлечимых. Как понял Мика – навсегда.
…На маёвку они отравились на большой грузовой машине, оборудованной скамейками для сидения. Отец сидел в кабине, рядом с водителем. А после какой-нибудь остановочки сам садился за руль. Остальные – наверху. Трясло. И доска-скамейка – поперёк кузова, от борта до борта, — несколько раз падала. Соответственно, с неё все летели на пол, но весело, с визгом и смехом. Сейчас же вскакивала дама, которая была похожа на мальчишку-подростка. Её звали Нинка-рыжая. Со странной фамилией – Пак. По мужу. И проживал тот Пак-старший где-то далеко. Говорили – в холодных краях.
Нинка-рыжая начинала пляс, пока восстанавливали статус-кво скамейки. Поскольку движение машины по улицам продолжалось, прохожие останавливались, оглядывались. Приглядывались. Приветствовали. Вертели пальцами у виска. И всё ехали, ехали. Пели, плясали. Падали, вставали. И где-то очень далеко за городом, на берегу, отдыхали под патефон. Мальчик вспоминал, как ещё совсем недавно, год назад в этот день, второго мая, они с мамой, ничего не понимающим братиком и простуженой сестричкой сидели в сумерках у окна и ели невкусный суп и кашу без хлеба. Веяло тогда ото всюду холодом, но печку не топили. И было так тоскливо…
Теперь – совсем другое дело. Аптекарским кафелем слепила печь – высокая, до самого потолка, с изразцами. Её готовил к холодам настоящий и очень важный печник. В их дворовом сарае как бы сами собой появлялись дрова и уголь. На самом деле однажды дворник отпирал-растворял ворота и деловито руководил проездом во двор по тесноватому подъезду фабричного грузовика, с которого молодые рабочие сгружали дрова. Это были обрезки, получаемые в одном из цехов батькиной фабрики при разделке огромных брёвен. Каковые, в свою очередь, грузовыми эшелонами прибывали в город из лесистой местности страны. В том числе из тех лесповальных краёв, история которых привлекла внимание общества всё в те же шестидесятые-семидесятые, бухавшие по случаю и без такового аббревиатурой «ГУЛАГ». Привозимые деревяшки были корявыми, многие – с остатками древесной коричневой коры. На одной из этих дощечек Мика нарисовал большой комсомольский значок – развёрнутое красное знамя с кругом, в котором значилось: «ВЛКСМ». К торцу другой такой дощечки папа с Микой приколотили гвоздь, согнув его петлёй; к лицу обрезка как-то приделали черный электрический патрон и ввернули в него лампочку. С какового устройства свисал аксельбантом красивый шнур с вилкой. Всё это можно было повесить на гвоздик и в большой, и в «той» комнате, рядом с розеткой. Это было здорово…
Первомай и папин день рождения в июле отмечали уже по-настоящему празднично, как положено победителям – шумно, весело и сытно, немного бестолково и непременно в сопровождении музыки. Но начинались застолья неизменно чинно-благородно и идеологически выдержано. За столом сиживали уважаемые известные и весьма солидные люди, партработники, руководители предприятий, военные. Не зависимо от основного повода, первый тост при таком застолье посвящался Сталину, Иосифу Виссарионовичу, товарищу, другу, генералиссимусу Советского Союза. Вождю и учителю. Лучшему и вернейшему ученику Владимира Ильича Ленина. Выдающемуся марксисту. Вдохновителю и организатору всех наших побед. Лучшему другу – далее следовало определение, в зависимости от призвания, профессии, звания-должности виновника или виновников торжества. Например: лучший друг советских артиллеристов. Или танкистов. Кавалеристов (поскольку батька в юности служил в кавалерии, а войну, в основном, — в самоходной артиллерии, постолько все три варианта относил на свой счёт). Моряков. Лётчиков, сапёров. Шофёров. Чекистов — так по-старому назывались сотрудники госбезопасности. Ну, и т.д., и т.п., вплоть до лесопромкооперации и деревообрабатывающей промышленности, в каковом кругу после демобилизации оказался отец. Это было почти счастьем. Почти – потому что никак не соединялось с той коммуналкой Резников на улице Осипова, где обитали два прелестнейших существа…
Отношения в семье, где со вторым рождением отца всё так изменилось, были, в общем-то, хорошие. Прогоняя жужжание памяти о недавней жизни и войне, Мика и впрямь был счастлив уже почти вполне, хоть никому не говорил об этом. Но надолго и всерьёз отогнать память о таинственном и грозном исчезновении отца, о его отсутствии целый год и связанными с этим бедствиями семьи мальчик не мог. Это саднило, как заноза в душе. Тем более, что извлекать эту щепочку почему-то никто не собирался. На карте оставалось белое пятно – вот тут, совсем рядом. Но замечать сие, но выяснять, стирать его с карты никто не стремился. Все поехали дальше, к безусловно светлому будущему, не оглядываясь и не сговариваясь о неоглядке. Разумеется, были сбои. Вечером или в выходной, в гостях, при неизбежном обмене воспоминаниями о войне, вдруг как бы спотыкались о сорок пятый, о Польшу. О Людзь. Но одолевали эту неловкость запросто: и не такое одолели. И ещё: перед праздниками, предполагающими застолье, Мика иногда тихонечко предлагал позвать Муравских. На что мать мимоходом бросала что-то вроде того, что – «Ещё чего» или «С какой стати?». Тем и кончалось.
Эту капельку отравы в чудесном празднике жизни Мика не доверял никому. Даже тетрадке, в которой писал свою повесть. Как всё ещё не решался описать её, красивую девочку с пшеничными волосами, голубоглазую, со вздёрнутым носиком и припухлыми губами. А очень хотелось это сделать. Изобразить её и то, как Неля любила тётку и просто-ясно, без белых пятен, жила и дружила с ней. С маленькой девочкой, которую не убили немцы и спасли наши. Фельдшерицы почти никогда не было дома. А девочка училась в женской школе по соседству и хотела стать врачем. Но сначала – фельдшером, как Мария.
С Микой она была приветлива, охотно болтала с ним о всякой всячине – они прогуливались в том странном втором дворе, закуточке треугольной формы, образуемом стенами серо-зелёного ракушняка. За забором был военный госпиталь. Там служила военфельдшерица. Однажды Нелля за руку провела Мику через пролом. Там, в палате, он был потрясен видом обрубков – мужчин без рук и ног. Все молодые, с красивыми простыми лицами. Санитарки кормили их с ложечки и Неля им помогала. Мальчик, конечно, видел парней и без руки, и без ноги. И без глаза или глаз. После войны их было великое множество. Пустой рукав, пустая штанина. Пороховым малахитом обожженное лицо. Даже и без двух ног – на ящичных досках с подшибниками. Их, как уже сказано, называли «Задница на утюгах». Грубее, конечно. Жужжание этих самоходов было ему хорошо знакомо. Но тут впервые он увидел солдат, у которых не было ни рук, ни ног…
Иногда Нелля звонила ему по телефону. Из госпиталя. Тётка была на дежурстве и младшая приносила ей еду, обедали вместе. А чаще они с Микой толклись в дворовом треугольнике или сидели в уже воспетой комнате. В той самой, где всё было очень чисто-аккуратно, освящено присутствием женщин, не замордованных семьёй и войной, и уважаюших себя. Да-с, мальчик был влюблён. И, кажется, не без некоторой взаимности…
Последняя пятилетка явно миновала. Ушла. И увела с собой всё то, чему он по-настоящему ужасался только сейчас, глядя ей вслед. Всё! Навсегда! Больше – никогда. Другая жизнь! Всё по-другому! Всё по-хорошему! А если что – не очень… Всё равно, как было – уже не будет. Разве это не счастье! Нужно только не забывать то, что было – так, как было. И любые новые минусы уже попросту не смогут огорчить. Ну, существенно огорчить…
А у той весны и не было минусов. Вообще не было, никаких – ни существенных, ни пустяшных. Уже на следующий день солнышко брызнуло в глаза. Такого синего неба он не видел уже давным-давно. Здесь, на Юго-Западе начало марта обычно пишется в тусклых серых тонах. Так, Мика помнил, было и в прошлом преснопамятном году, когда далёкое солнышко пробивалось сквозь провисшую с крыш простынку неба, плохо стиранную, тяжелую, в синьковых разводах. И где-то в середине и конце второй декады однажды подул ветерок потеплее, не принося, однако, ему добрых надежд. Этот, сорок шестой – совсем другое дело. С приездом папы в город просто ворвалось тепло. Да что там тепло — уже на следующий день вся улица, казалось, отвергла зимнюю одежду. Маршируя на угол Комсомольской за керосином, мальчик с удовольствием разглядывал встречных и поперечных; и лица какие-то не послевоенные, улыбчивые, и «польты» нараспашку. И даже очередь на сей раз обошлась без обычных ссор и скандалов. Весна! Настоящая!
Чемоданная безбытная жизнь уходила всё дальше, в полный рост поднимался быт. И мать уже ругала за недобросовестно вытертую о половик обувь, пудрилась и подводила губы помадой – очень тёмной, ядовито-малиновой и как-то странновато пахнущей. Из обрезков простынной ткани она ловко вырезала салфетки, обшивая волнистые края и дырочки белыми нитками. Это называлось «Мулинэ» и довольно быстро покрыло тумбочку, приёмник, шифоньерку и книжную полочку. Она вышивала и крестиком, который называла болгарским – по канве, купленной на «Привозе»: такая штука, например, изобразила белых лебедя и лебёдку в камышах, и украсила простенок между потолком и входом в ту комнату. Везде, где только можно, появлялись фарфоровые и фаянсовые фигурки, изображавшие женщину с ребёнком на руках, отдыхающую собаку, синего пингвина – последний оказался графинчиком со звонкой пробочкой. Что-с? Слоники? Да-да, разумеется: слоны в колонну по одному, от большого, с новорожденного котёнка, до махонького – с напёрсток…
С эпохой их возвращения из эвакуации, тоскливой встречи праздника Победы и переломного возвращения отца он твёрдо решил – стать писателем. То есть, чем бы ни занимался и увлекался, во что бы ни вовлекался – литература! И перво-наперво поведает миру обо всём, что связано с исчезновением и явлением отца. И с Нелькой-Эльжбетой. Да так и не написал. И не только потому, что не стал писателем. Он, вообще говоря, не стал классным альпинистом, горным туристом, о чём также мечтал и чем занимался в отрочестве и юности. Он не стал географом и геологом, хотя ещё до окончания школы обладал коллекцией минералов и книгами о путешествиях и открытиях, дружил с Пржевальским, Семёновым-Тянь-Шаньским, Обручевым и Арсеньевым. Он не стал ботаником и зоологом, хотя ещё в юности собрал солидный гербарий. Он не стал военным моряком, хоть и служил на флоте долгих четыре года. Вернее, отслужил. Хотя Неля сыграла существенную роль в его жизни, когда оба выросли. Но это- другая история. Хоть и не совсем другая.
Он не стал путешественником, хоть и помотался по свету и, в конце концов, оказался совсем на другом континенте. Он не стал сыном и старшим братом, хоть и родился в законном браке, дождался возвращения с того света родного отца и имел сестру и двух братьев. И одного из них учил ходить, говорить, читать и думать. Автора этих строк, то есть. Да-да, это был я, до школы росший у него, можно, сказать, на руках. А родился — ровно через девять месяцев после возвращения отца.
(Продолжение следует…)
Автор Ким Каневский
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua
One thought on “С того света… Часть вторая”