Из книги «Проза жизни и смерти…». Часть вторая

Эти строки, я понимаю, тебя, как минимум, удивят.
К.Б. Каневский

Рукопись, найденная в столе

Первую часть можно прочесть здесь.
Боже, великий и правый, что это были за дни! Прямо у казармы Вильного козацтва солдаты хватали нечастых прохожих и с воплями «Бильшовыцьки комисары!» заволакивали их к себе. Из казарм доносились выстрелы. Само собой, прохожие эти были также мало похожи на комиссаров, как мы с Витькой: мне никогда не забыть этих тщедушных, до смерти переляканных людей, оказавшихся на улице частью по глупому любопытству, частью по крайней нужде. Да и с какой бы стати комиссары отступившей из города большевистской армии болтались бы по улицам у казарм в такие дни? Мимо нас гарцевали в высоких седлах офицеры, вдруг выбрасывающие над собой визгливые нагайки — прохожие падали на мостовую, как кули с сеном. Бывая в Киеве в позднейшие, так сказать, мирные времена, я неизменно приходил в места, где творились те чудеса в решете. Почему? Не знаю, ноги сами приносили. И вижу все это по сей день ясно, как в кино — может быть, поэтому на меня во время таких прогулок странно поглядывают прохожие. Они не знают — я вижу, как с Владимирской горки трупы сбрасывают в Днепр. Расстреливают в Михайловском монастыре, где стоит знаменитый «Курень смерти»…
… Зловещие слухи приходили с Демиевки и Подола: там убивали, калечили, насиловали, там лилась кровь мирных людей. И все это, ты пойми, в первые же дни освобождения, которое мы принесли в город! Марк Осипович вечером за чаем энергично рассказывал о деятельности его коллегии при городской Думе: в ней были евреи-гласные и представители общины, а также украинцы-социалисты, которые «самоотверженно» (он часто и с любовью произносил это слово, хотя картавил — выходило глупо и смешно) выручали арестованных и даже подписали обращение к казакам.
— Чтобы писать обращения, ездить по тюрьмам и подсчитывать число невинно убиенных, не нужны никакие коллегии и комиссии, — отвечал ему тихо отец. — Лучше подумай, Марк, что напишет честный украинский историк в учебнике для наших детей и внуков о первых шагах свободы и независимости Украинского государства?
— Но почему?! Почему?! — взвизгивал вдруг Марк Осипович. — Они озверели, они никого не желают слушать! Я напоминал им завет их предков, казаков, благородных запорожских воинов: безоружного не бьют. Городской голова Рябцев голос сорвал, кричал атаману Киевского вольного козацтва — во имя будущего Украинской народной республики остановите погромы, не мстите евреям, что еврейская молодежь была и среди киевских большевиков — евреи есть и среди тех, кто борется с большевиками! Да и среди большевиков немало украинцев! Там же были и Присовский, комендант города, и даже военный министр Жуковский. Все бесполезно. Мы похоронили насилие царизма и дали людям насилие отребья. Обыватели уже ностальгируют по прошлому…
Речи это все были, я чувствовал, праведные и правильные, но— бессильные и бесплодные, никак не влияющие на реальный ход событий. Лишь через несколько дней, уже где-то в середине марта, как с удовольствием сообщил Марк Осипович, в дело вмешался премьер Голубович. И даже, не шути, сам глава Рады господин Грушевский «взял свои меры».

В доме возникло нечто вроде неплохого настроения, мама повеселела, гости снова приходили уже не только по делам — музицировали, рисовали в моем альбоме и спорили о возобновлении работы университета. За ужином всерьез обсуждали дела комиссии по расследованию погромов: глава комиссии господин Ульяницкий был оживлен и настроен бодро. Зачитывали обращение еврейской общины к населению — запомнились слова: «В этих позорных злодеяниях новое украинское правительство не повинно!» или что-то в этом роде. Толковали о том, правильно ли поступили подольские евреи, обратившись за помощью в немецкую комендатуру — у нас за столом сие находили, по меньшей мере, бестактным по отношению к украинскому населению и правительству. Ведь не правительство же науськивало негодяев… И хотя мне лично было не вполне ясно — как правительство правит, если против его воли бьют и убивают его подданных, что-то от сердца, все же отлегло. Увы, ненадолго. Каждый вечер у отца в кабинете читались сообщения. Отряд комиссара Центральной Рады Криченко разоружил охрану в Корсуни, грозился перерезать всех жидов и удовлетворился контрибуцией. Аналогичную акцию в Радомысле успешно провел начальник уездной милиции. Он же отличился в Брусилове. Мелькали названия населенных пунктов — Гостомель, Хабное, Бровары, Гоголево, Гребенка, Ромодан. Избиения, ограбления, расстрелы. Издевательства. Изнасилования… Я боялся этих вечерних сообщений, как огня — и не мог от них оторваться, все вслушивался. Вскоре слух стал улавливать в этих разговорах новую нотку: вскользь, но нередко повторялась мысль о том, что… при большевиках ничего подобного не было и быть не могло. А Наталия Николаевна Захарченко, свой человек в доме и гласная Думы, каждый вечер заявляла во всеуслышание нашей квартиры, что отныне она — еврейка, поскольку ей стыдно быть украинкой. Мы с Витькой Козловым не раз совещались по этому вопросу, но ясности все не было. Мы знали, что я еврей, а он — русский. Но мы никак не могли понять, что это означает для наших дальнейших действий и каково наше место во всей этой чертовщине сегодня. Наше общение было для нас таким же простым и естественным делом, как дыхание воздухом и утоление жажды водой. Играли мы почти всегда у меня, потому что Витькин отец, офицер-артиллерист, был на фронте тяжело ранен, контужен и отравлен газами — беспробудно пьянствовал, не выходя из дома, при всех властях. Мы с Витькой его побаивались. Худой мужчина, лет сорока, казался безнадежным стариком— с желтым лицом, седой, с красивыми глазами убийцы и вечной прядью волос на влажном лбу, в суконной офицерской рубашке распояской и в синих бриджах, заправленных в теплые носки и комнатные туфли — он вызывал у меня неизменно чувство глубочайшей тоски. Вероятно, нечто подобное испытывала и Лидия Николаевна, тетя Лида, Витькина маман, уныло и мужественно тащившая свой крест и охотно отпускавшая к нам сына. Хорошо нам было в моей комнате, где можно было плевать на мир и войну за дверью — и все же нас неотвратимо тянуло туда, в папин кабинет, в гостиную и столовую, где нам дозволялось лазить по полу, гнездиться под столом или в углу, за открытой дверью. И мы слушали, слушали…
Ближе к теплу география стала нашей повседневностью: мелькали названия деревень, по которым покатилась новая волна погромов. Вооруженные до зубов крестьяне жгли, грабили, били, убивали смертным боем своих же еврейских сограждан-земляков — иногда вынуждая даже их кричать перед смертью «Хай живее вильна Украино!». Таращанский уезд нашей губернии, Литинский и Брацлавский уезды Подолья поголовно выселяли иудеев из своих сел — помнится, вполне демократически, по единодушному решению сельского схода. Крестьяне требовали, чтобы жиды убирались в город и чтобы в селе, как говорится, ни жида не было… Однажды у отца мы застали некоего расшатанного господина, каковой рассказывал: у него в селе Саморошки Таращанского уезда (широко известного своей революционностью), имеется большой сахарный завод. Что само по себе нас с Витькой озадачило: мы впервые услыхали о том, что завод — не есть чисто городская прерогатива. Но не в том дело: довольно много служащих того завода были — евреи. Соответственно, их семьи жили в селе или непосредственно при заводе. И вот на своем сходе крестьяне села постановили все пятнадцать семей отправить в город. Между тем наш гость, хозяин этого богоспасаемого предприятия, сам был евреем. И мы наблюдали невооруженным взглядом совершенно очевидную вещь: такие головоломки моему папе и Марку Осиповичу не по силам. Представляешь себе то времечко? Вообрази, однажды мы даже были на заседании Рады. Странно теперь сие вспоминать, но мама вдруг захотела там поприсутствовать, а я заявил, что один дома более не останусь и непременно выйду на улицу. Это был аргумент, и меня с Витькой взяли туда, куда детям, вообще говоря, нельзя. Ехали на автомобиле, а потом шли через какой-то узкий сырой подъезд и коридоры, пока не оказались на галерке, которую мама называла возвышенно — хорами. Она категорически требовала, чтобы мы стояли тихо и незаметно — но нас и так никто не замечал, потому что на хорах, как, впрочем, и внизу, в зале творилось нечто невообразимое. Это был, помнится, не то конец марта, не то первые числа апреля, и косые лучи из окон пятнами падали на гудящие зал и сцену. На ней же за столами сидели знакомые мне важные господа и мой папа. Ораторы по очереди махали руками с кафедры. Что-то говорилось о каком-то Брестском мире, кто-то был за него и бубнил слова о тяжелой необходимости, а кто-то был против него и называл его похабным.
— Да, мы отклоняем этот мир! — что есть духу кричал господин Скловский, о котором мама буркнула, толкнув меня в плечо: «Киевский эсер!».
— Отнюдь не из неких отвлеченных, абстрактных еврейских национальных соображений! Этим миром мы продаем великий братский русский народ и народы окраин! Тут уж затопали, заулюлюкали, заорали-засвистели все и внизу, и у нас на галерке — кроме меня и Витьки, да и мама молчала, только часто моргала. Бородач Грушевский снизу, со сцены стал уговаривать успокоиться, но и сам вдруг заорал во всю глотку, чтобы очистили хоры. И нас стали выпроваживать. Помню, рядом со мной, чуть сзади, господин в бобровой шубе нараспашку, в ослепительном белье, кричал: «Украинцев изгоняют из храма, как торгашей, а торгаши-жиды остаются хозяйничать!», на что Грушевский снизу крикнул, ткнув себя в грудь: «Украинцы остаются, а хулиганы-провокаторы уходят!»… Говорилось немало о том, что порядок наведут только немцы. Европейская, мол, благородная нация, никто ее не может победить потому, что она сызмальства привержена к порядку и дисциплине. Но немцы начали наведение искомого порядка с того, что взяли, да и разогнали Раду. Откуда ни возьмись, объявился… самый настоящий гетман всея Украины, и Марк Осипович опять схватился за голову. Папа сказал, что пан гетман — не кто иной, как генерал, да еще и не полевой и даже не штабной, а — из свиты Николая Второго. Как царский сатрап, говорилось далее, он, само собой, никакой не демократ, выступает за великороссов и собирает под свой пурпурный прапор русских офицеров — коих, замечу тебе, в Киеве в ту пору было, что называется, несть числа. Порядка и впрямь стало больше, кругом ходили немцы в стальных глубоких касках — кололи небо коричневыми плоскими штыками. И на улицах стало тише. Но летом мы не поехали на дачу, оставались дома, и я с Витькой бегал в собор — на панихиду по… Николаю Второму. Вот тебе и демократическая республика! И вообще: что за странные дни тогда понеслись! Граждане свободной демократической Украины, мы с Витькой где-то в начале лета собственными глазами увидели портреты Николая Второго: шумела-гудела монархическая манифестация, которую охраняли еще недавно воевавшие с Николаем Вторым немцы и державная варта Украины, получившая независимость в результате свержения Николая Второго. Папа с треском выгнал из дома двух господ, которые звали его в «Русский союз» для защиты русской культуры и школы на Украине.
— У нас все, от народных социалистов до меньшевиков, правых эсеров и кадетов! — кричали они.
— Вот и убирайтесь вместе с ними, ханжи! Святоши! За дурачка меня держите! Русская школа, русская культура! Говорите прямо: единая и неделимая! А мы так и запишем, что все вы, от кадетов до народных социалистов, правых эсеров, даже меньшевиков — империалисты. А мы боремся за независимость Украины.
Кто и за что боролся на самом деле, мне понять не удавалось, но читать я уже умел и всюду натыкался на плакаты типа «Остерегайтесь воров!» и «Остерегайтесь еврейских менял!». Почему они висели неизменно рядом? Почему остерегаться следовало не менял вообще, а именно еврейских менял? Само собой, в доме говорили и об этом, и о том, что порядок, воцарившийся на Украине, иллюзорен, потому что немцы и варта поддерживают его только в больших городах. В уездах же, селах и деревнях немцы расстреливают крестьян, варта громит евреев, вспыхивают бунты и погромы. Называли какого-то Шинкаря, который шинок не держал, а командовал украинским войском в борьбе с большевиками и стоял во главе Киевского округа при Раде, а теперь поднял антигерманское восстание. И был этот Шинкарь левым эсером — папа говорил, что он покинул партию, когда она вошла в коалиционное советское правительство, и вернулся в партию летом, когда левые эсеры подняли мятеж в Москве и были разгромлены большевиками. Тревога, словом, в нашем доме не переводилась: каждый вечер поступали сведения об избиении, ограблении и убиении несчастного еврейского населения уездов, беззащитного перед восставшими против немцев украинскими крестьянами. Говорилось и о том, что немцы тоже грабят евреев — за сочувствие восставшим. И опять взрослые хватались за головы, выдвигали проекты действий, которые тут же и без труда опровергались. Крик уходил в шепот и вдруг снова обрушивался на бедную мою голову. И мне от души было жаль этих взрослых людей, которые, видимо, по-детски искренне желали всем добра и ясно видели свое бессилие. Марк Осипович принес «Боротьбу», и папа в гостиной читал вслух его статью про восстание, которое разрасталось не по дням, а по часам. Из Звенигорода оно перекинулось на Киевщину и в Умань. Совсем тихо папа читал о том, что восставшие крестьяне основательно заражены антисемитизмом — в наиболее популярных у повстанцев и партизан местах отмечается наибольшее число еврейских погромов.
— Социальная революция против помещиков и заводчиков за справедливую свободную жизнь становится откровенно антисоциальной, черносотенной и погромной! — внятно слышу я через десятилетия дребезжащий голос автора статьи, перебивающего папу. — Революционные отряды крестьян налетают на поселения евреев, зверски убивают их за симпатии к немцам и гетману, а потом неизменно рассылают разъезды для убийства тех, кто искал спасения в поле и в лесу…
Детали просто ошеломляли. Прячущихся в погребе обывателей выкуривали дымом и забрасывали гранатами. И снова мелькали названия: Жидовская Гребля, Лысянка, Петр, Станише, Виноград.
— Германское командование заявляет: «Евреи — самые злостные агитаторы против немцев. А восставшие против немцев крестьяне торжественно клянутся перерезать всех жидов, поскольку они привели немцев», — дочитывал папа и осматривал собравшихся, словно хотел убедиться, что они все еще живы.
— Но ведь это чушь, белиберда! В это не поверит ни один здравомыслящий человек! Всякому ведь видно противоречие…
— Ан не всякому! — визжал в ответ Марк Осипович. И тыкал в газетный лист. — Они хотят прикрыть именно этим противоречием истинные причины гражданской войны и анархии на Украине! Они без труда стравливают пар народного гнева в погромную щель, потому что крестьянская масса темна и невежественна, жестоко обманута и ограблена и не видит, не может разглядеть своих истинных врагов…
Все последующие дни папа вообще не приезжал домой: говорилось, что они с Марком Осиповичем и другими участвуют в какой-то там комиссии и перегружены чрезвычайно работой.

Мама старалась выглядеть спокойной, но это у нее уже получалось неважно. И однажды она вдруг бросила вязанье на пол, вскочила — опрокинула кресло у балкона. И сказала, что это — только начало, что остановить это уже некому и что самое страшное — впереди. Вообрази, как странно мне было видеть-слышать маму (мою милую, добрую, спокойную маму!), ходящей по комнате, сжимающей кулачки, заламывающей руки и непрерывно говорящей сквозь слезы о том, что эти звери заставят обывателя пожалеть о революции, о свержении самодержавия, они утопят в крови слабых, запуганных и беззащитных местечковых евреев, все усилия всех предыдущих поколений русских революционеров, мечты и чаянья которых были в семнадцатом так близки к свершению.
— Как теперь объяснишь вооруженному до зубов и пьяному от крови стаду, что именно русская революция назвала Украину — Украиной, Польшу — Польшей, Финляндию — Финляндией, что самоопределение наций вплоть до отделения попросту невозможно в империи — единой и неделимой. Кто остановит этот дикий бег для разъяснения того, что осенняя революция семнадцатого года одна только и смогла отпустить их с фронта по домам, поднимать разоренное войной хозяйство и спасать идущие по миру семьи.
— С кем разговаривать на эти темы?! — вопрошала она непосредственно у Господа Бога. — С теми, кто называет себя революционными украинскими партизанами, борцами за справедливую, лучшую, светлую трудовую жизнь и при этом громят, истязают, насилуют и убивают… кого? Нет, не евреев, не жидов! Особняк господина Бродского охраняют рыжие петлюровские офицеры. В окна этого особняка не смеет полететь… нет, не то что граната — кирпич. Этот дикий пьяный сброд громит и убивает нищих портняжек и сапожников, молочников и раввинов из местечек. Что и говорить, баталии, достойные революционеров! И дальше, и дальше — не замечая ни себя, ни меня: и за каким таким лядом свергали царя Николая! Ведь предупреждали же: без царя только вот что и возможно! И потому, как только заваруха кончится, кончится все едино новым царем. Ну, может, назовут его как-нибудь иначе, уж больно нелюбим царизм в народе. Президент, там. Верховный комиссар. Генеральный секретарь. Но— непременно: царь, государь, хозяин. Иначе — перережут друг друга, как бараны… И это теперь — только начало: девятнадцатый год будет еще страшнее!
У меня было множество случаев убедиться в том, что слова мамы оказались пророческими. Партизанская война в девятнадцатом на Украине сопровождалась дичайшими еврейскими погромами, а революционные отряды, сражающиеся за новый мир на Киевщине, Винничине и других губерниях, были густо пропитаны антисемитизмом и захолустные евреи проклинали революцию по чем свет стоит. Но тогда мы все это уже непосредственно не наблюдали. Потому что папа перевез нас в Харьков — там он неделю сидел в ЧК, а потом стал носить толстую шинель, фуражку с пятиконечной звездой, на которой были нарисованы молот и плуг. Он был направлен в политуправление Украинской Красной Армии, и поселились мы в большой гостинице, в номере из трех комнат.  Теперь я уже ничего не понимал и чувствовал себя сумасшедшим: папа часто уезжал на фронт — на поезде, в автомобиле или на аэроплане, возвращался с горящими глазами, голодный и плохо бритый. Мама учила детей в большой школе на площади, и я ходил с ней на эти занятия, таскал карты и глобус. В гостиницу к нам по вечерам часто приходили военные люди — все они говорили только по-русски, даже латыши. И папа показывал мне их пальцем и говорил: вот они, молодые красные генералы. И они смеялись и объясняли мне, что в Красной Армии нет и не может быть генералов и что воюют они именно с генералами именно за то, чтобы не было больше никогда генералов. Папа тихо, но внятно доказывал им, что без генералов нет и не может быть армии и что все равно рано или поздно будут в Красной армии генералы. А может быть, даже и маршалы. Спорили шумно, папу неизменно поддерживал Виталий Маркович, наш новый знакомый и друг, который вовсе не походил на Марка Осиповича — был молодым, красивым, румяным, всегда очень бодрым, приподнятым и веселым. Гости между собой называли его Примаком или Приймаком, папа — просто Виталей, а когда сердился на него — господином Примаковым. Этот обаятельный молодой человек почти непрерывно читал нараспев стихи и в редкие минуты отдыха учил меня владеть оружием и держаться в седле, поскольку командовал тьмой-тьмущей всадников, которых называли червоными казаками. О Марке Осиповиче более никто в нашем доме не упоминал, на мои вопросы о нем не отвечали. Однажды и как бы между прочим папа, вернувшись с Виталием Марковичем с фронта, рассказал: Петлюра стал во главе Директории и Марк Осипович при нем — главным советником; именно в это время на занятой петлюровцами территории Украины начался вселенский погром евреев. И Марк Осипович покончил с собой, повесившись прямо в поезде Симона Васильевича.
— Вы при нем о Петлюре полегче, — криво улыбаясь, говорил Примаков за столом, кивая на папу. — Боооооольшие были друзья.
Мама укоризненно качала головой, папа только рукой махал или делал вид, что не обращает на эти подначки внимания. Но когда заходил разговор о метаниях Петлюры — мол, в борьбе с Советской Россией он уже лизал пятки Антанте и Деникину, а теперь и вообще — полякам, — папа уходил в кабинет или на балкон. Потом стало известно, что Симон Васильевич воюет с русскими полками совместно с польской кавалерией и даже получил высший уланский чин — и отдал полякам Волынь и Галицию. Но в конце войны поляки заключили с Москвой союз и Петлюра оказался, как говорил Виталий Маркович, в вонючем нужнике. Со злости он организовал два-три восстания кулаков на советской территории, но в это время объявился НЭП и кулаки вдруг страстно полюбили советскую власть — опять Петлюра оказался в сложном положении и уехал за границу. О нем за столом говорили зло или иронично, но я всегда вспоминал этого живого, доброго, мужественного и очень грустного человека — через годы долетали ко мне его слова папе о том, что все доброе, сделанное им, перечеркнут, а все дурное, сотворённое другими, свалят на его голову. А потом я прочел в газетах о том, что Симона Васильевича на какой-то парижской улице среди дня застрелил прохожий, русский эмигрант и еврейский националист Шварцбард, родные которого погибли во время одного из тех погромов — девятнадцатого года. После гражданской войны папу вдруг опять арестовали и мы по пятницам посещали его с мамой в киевской Лукьяновке. Потом его, конечно, снова выпустили и направили за границу — мы несколько лет жили на Востоке. Потом вернулись в Киев. Витька Козлов уже сидел в тюрьме за квартирные кражи — а как и почему он стал вором, я так и не узнал. Потому что нас перевели в Москву, где папа служил в Главном политическом управлении Рабоче-крестьянской Красной Армии. Иногда в нашу большую квартиру на набережной вдруг вламывался Виталий Маркович — уже совсем другой, грузный, большой, медлительный, с четырьмя эмалевыми ромбами на малиновых петлицах и с тремя орденами Красного Знамени. В застолье принимали участие люди, которых я нередко видел на портретах — в газетах и просто так, на улицах и в разных помещениях. Высокий, холеный, пугающе высокомерный Михаил Николаевич с огромными маршальскими звездами на петлицах — мама почему-то называла его «ухоженный холостяк», хотя все знали, что он женат. Как сейчас вижу окладистую, черного шелка, бороду Яна Борисовича Гамарника. В особенности же нравился мне человек, которого у нас звали Сема, потому что во время гражданской войны папа и мама знали его в Одессе и вообще — на Украине. Происходил он с Пересыпи, притом был демонстративно интеллигентен и с видимым удовольствием танцевал. Семен Петрович никогда не приезжал без подарка мне, хотя я был уже довольно взрослым парнем. За столом его называли начальником шоколадного домика, потому что он заправлял главным разведывательным управлением генерального штаба и его особняк был коричневого цвета. С приходом Урицкого неизменно возникали разговоры об Одессе, об Украине…

В тридцать шестом году Виталия Марковича вдруг арестовали и за столом перестали упоминать его имя. А через год арестовали Михаила Николаевича Тухачевского, Семена Петровича Урицкого, Иону Эммануиловича Якира, Фельдмана — ну, и других… там. Их судили и расстреляли за организацию тайного военного союза против партии, правительства, Советской власти и коммунизма. В народе много говорили об изменниках и шпионах, о заговорщиках-троцкистах. И еще говорили, что все это — дело рук евреев, которые еще в гражданскую войну были против нас, помогали кайзеровцам и петлюровцам. И — не пришла ли пора всех граждан этой чертовой национальности собрать и отправить в какое-нибудь конкретное место, где бы они жили и работали все вместе, не валяли бы дурака на шее у русских. И чтобы не могли творить свои вечные «гешефты» и предавать народ… Но все это, сам понимаешь, было уже много лет спустя после моего странного, сладкого и страшного детства. И глядя в могильную яму, я пишу эти строки тебе, и ты, пожалуйста…

…На этих словах рукопись, найденная мною в старом двухтумбовом письменном столе, обрывалась. Стол принадлежал уже мне, вместе с прочим барахлом купленной по дешевке дачи-развалюхи. А кому принадлежала рукопись, кем она написана и кому предназначена — установить не имею никакой возможности. Да и стоит ли? Написано и написано. Чего уж тут…

Автор Ким Каневский

Почта для обратной связи: info@lnvistnik.com.ua
Подписывайтесь на наш Telegram канал: t.me/lnvistnik

Комментировать