ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА К.КАНЕВСКОГО «Я ШЕЛ К СВОИМ…». ПРОДОЛЖЕНИЕ.
…Итак, хоть оборона города считалась надежной и являлась таковой, и на каждом углу значилось: «Одесса была, есть и будет советской!», было принято решение об эвакуации семей партполитработников. Часть удалось отправить по железной дороге — так уехали Судаки, Реввека и дочь. Но немцы наступали быстро, оборона сузилась до подковообразной городской черты. На фронт стали ездить трамваями. И маму с Микой отправили пароходом, который люфтваффе обстреливали и бомбили от внешнего рейда и до Новороссийска. И они, как вы знаете, и Судаки выжили. Хоть потрепало-помяло всех изрядно. И осенью сорок четвертого вернулись в освобожденный город, в свою родную двадцать первую квартиру на втором этаже трёхэтажного сто двадцать третьего номера по Большой Арнаутской. Их мужчины сгинули там где-то, в боевой мясорубке. Судак — в октябре сорок первого. И вроде как — навсегда. Считалось, что он либо пал в последних боях арьергарда Приморской армии, пятнадцатого или шестнадцатого октября сорок первого, или не сумел уйти с нашими частями на кораблях, прятался, был выдан и расстрелян оккупантами. В соседских гипотезах на эту тему добровольная сдача Судака в плен, переход на сторону врага и работа на него не рассматривались. Отец же исчез — во всяком случае, для семьи, — в марте сорок пятого. Уже за Вислой. Но таинственное отсутствие длилось только год с гаком, загадка какового (вы – в курсе), также не разгадана до сих пор. Есть, конечно, версии, но… Последняя весточка пришла из-под Кюстрина.
Похоронок не было. Ни на Кия Судака, ни на батю. Но это ровно ничего не значило: они, бывало, приходили на живых и не приходили на мертвых. Мама и соседки по вечерам писали письма в ГлавПУРККА, в управление кадров по комсоставу Наркомата обороны, в ГКО и даже самому Сталину. А днем плакали, пытались наладить жизнь. И все чаще припоминали проклятие арестованного Котена.
Тут и появился Пашка, бравый лейтенант в лихой фуражечке и с чудесной ленд-лизовской вализой, презирающий проклятья нэпманов и вообще — предрассудки. Раза три-четыре в неделю вваливался он в квартиру — богоподобно, шумно и ярко, полыхая серебром погон, золотом пуговиц, галунов и шевронов на мундире, блеском сапог — по стенам коридора, прихожей и кухни прыгали зайчики. Они же, вероятно, скакали в глазах Фаины, ее матери, моей мамы и моего брата, которым тоже перепадали от начпродфуражснаба не только бесчисленные истории военного бытия. Воспоминания брата ещё долго после, уже при мне, вертелись и вкруг прелестных консервных банок, и элегантных пачек галет, шоколадных плиток. И огромного вороненого — очень тяжелого, с тугим спуском — пистолета немецкой конструкции, который иногда можно было брату подержать в руках. В отличие от «ТТ», который Паша называл гвардейским оружием. Появление военного, да еще и молодого, сильного, блистательного и веселого — наполняло унылую, сиротскую квартиру надеждой и радостью. И не оставалось незамеченным в доме, куда постепенно возвращалось довоенное население. Истерзанные, переломанные эвакуацией или оккупацией, простреленные, прожженные и проспиртованные на фронтах люди разом оборачивались на эту соседскую радость, судачили о ней разно-всяко. Она занимала умы. Она вызывала разные чувства — в диапазоне от светлого тепла до лютой злобы.
Почему Павел не продолжил путь туда, на Запад, с армией? Как, с какой стати он почти полгода терся тут, уже в глубокотыловом, уже мирном городе? Нет, не знаю. Но знаю точно, что однажды мать Фаины Киевны привела в квартиру совсем другого мужчину. Это было глубочайше штатское существо. Да еще и с именем, более подходящим городу: Измаил. Так звали его Реввека Берковна и моя маман. Фаина говорила просто и изящно: Изя, что смешило Мику и ребят во дворе. Невысокого росточку, худенький. По-своему симпатичный. Очень тихий и скромный. Фаина была и ростом повыше его, и вообще — покрупнее. Оказывала ему всевозможные знаки внимания. И принимала чаше всего не на нашей общей кухне, как Пашу, а в отдельной небольшой комнате справа от прихожей, где помещалась лично. Продуктов он не приносил. А о пистолете и речи быть не могло. Довольно быстро мы узнали, что Измаил — студент строительного института, в который он поступил в сорок первом. Освобожденный от службы по нездоровью, он продолжал учебу там, в эвакуации. Вернулся в Одессу со своим вузом из Алма-Ата. И состоял на хорошем счету. И как будущий специалист, и как общественник. И было не вполне ясно, в качестве кого он посещал нашу квартиру раза два-три в неделю. Впрочем, с Пашкой они не пересекались. И, по всей видимости, даже не догадывались о существовании друг друга.
…Ничто прекрасное, как общеизвестно, не бесконечно: однажды Паша и Измаил все же встретились. Причем на нашей лестничной площадке, перед входной дверью, Измаил успел нажать кнопочку звонка под табличкой, по буквам которой я через пять лет учился читать: «Звонить Судак К.М.». И на второй этаж взлетел Павел — румяный, молодцеватый, в сопровождении рядового бойца. Последний сгибался под тяжестью мешков — с картошкой, буряком и капустой. Так их и впустили через порог: тихого штатского гражданина, першероном дышащего бойца и шумного лейтенанта. Вернее, уже старшего лейтенанта: накануне пришел приказ и Паша успел прицепить на просвет еще одну звездочку. По этому поводу, кроме всего прочего, он приволок крошечный бочонок какого-то вина, литра три, более похожий на игрушку. И буквально заставил всех — и одиннадцатилетнего моего брата — выпить по чуть-чуть за наркома обороны и его мудрые приказы. Хоть Изя окончательно стушевался и бормотал что-то насчет того, что «ну, вообще не пьет». Последнего Павел поначалу принял за соседа или родственника, был сердечно рад знакомству и знать ничего не желал про какие-то там больные почки. Как именно развивались события в нашей богоспасаемой квартире далее — не так уж важно. Но однажды Реввека, возвращаясь с «Привоза» и помахивая камбалой на крюке, объявила соседям: ея великоразумная дочь выходит замуж. Да-да, за Измаила-строителя. Не сию минуту, конечно: летом сорок шестого, когда он защитит диплом и получит место — либо на стройке, либо в самом институте. Пока же он съедет с общаги и на правах квартиранта поселится в маленькой комнате. А она с дочерью — в другой, большой. Тактичные соседки ничего не спросили про Пашу, однако еще долго переглядывались-перемигивались. Перешептывались…
Словом, однажды Павел пришел откровенно не в духе. И фуражечка на затылке, и щеки без румянца. В отличие от носа. Как-то тяжело, угрюмо прошел он по долгому двору, мимо двух парадных — ввалился в нашу третью, взобрался на второй этаж. Он звонил, стучал костяшками пальцев. Кулаком. И даже носками знаменитых своих, на сей раз почему-то не чищенных до блеска, хромачей… Свидетель сей драмы, мой брат, вспоминал: в коридор, вышли Реввека, Измаил, Фейга, мама, он сам и соседка снизу, тетя Лида Козлова, пришедшая за постным маслом. Реввека через закрытую дверь громко и настойчиво просила Пашу идти своей дорогой. Потому что он, наверное, пьяный. И она не желает с ним разговаривать. А еще разберется, откуда он таскал продукты и прочее. Последнее видимо, оскорбило воина до глубины души. Брали у него. Жрали. Пили. И он же нехорош! Изобиженный офицер был, вероятно, и впрямь не вполне трезв. Так ведь запьешь тут! Жутким баритоном он потребовал открыть дверь и подать сюда Фаину на предмет выяснения отношений. Мол, говорить желает только с ней. Это его и ее дело. Без чего не уйдет…
Некоторое время (пять минут? десять?) они по обе стороны дверей говорили друг другу одно и то же. Только тон диалога рос-наростал. И если в прихожей это было не так существенно, то в гулкой бочке-парадной стали хлопать двери. Само собой, довольно быстро поимели место терминологические обороты типа «Жидовские штучки» и проч. т.п. Тем более, уже спесиво поджав губу, Реввека вообще перестала отвечать и победно оглядывала собравшихся. Вот тут-то и бабахнули выстрелы. Легенда о них еще долго жила в доме. Вроде бы Павел сначала бабахнул в косяк парадных дверей. И вышел рикошет — пуля звякнула о перила и сбила его лихую фуражечку. А уж после он стал палить вверх стены и в потолок. И ракушняк поглотил горестные сии пули. И будто бы жарил он не из штатного своего «ТТ», а именно из него, из трофейного «Вальтера». Вроде — не хотел позорить гвардейское оружие Отечества. Инстинктивно. Бог его разберет. Давно ведь было. В сорок пятом…
Это место в рассказе брата меня здорово смешило: среди коридорного ужасного оцепенения Реввека вдруг каркнула во все воронье горло: «Ложи-и-и-ись!» И все, собравшиеся в коридоре, рухнули на пол, как на экзамене в сержантской школе. Сегодня, представляя себе картину эту, я не чувствую ни веселья, ни даже иронии. На полу коридора, перед входной дверью, за которой шла пальба, вповалку лежали одна пожилая, две молодые женщины и одна юная, Измаил… Плюс мальчик, сын пропавшего за Вислой командира, обожавший до сих пор пашкино оружие и теперь боявшийся его до заикания. Мика и впрямь потом слегка заикался. Впрочем, тогда, в сорок первом, их пароход изрядно трепали мессеры. И еще, за Новороссийском, вы знаете, бомбили эшелон, и они выбегали из вагонов, падали на землю. И она подбрасывала их тела, как во сне…
В этом месте, впрочем, принято было смеяться, охать-ахать, переспрашивать. Уточнять. Потом забылось. В шестидесятые пошли совсем другие истории. В семидесятые стали исчезать и сами хранители этой памяти. Прибывший из небытия — в марте сорок шестого — отец знал о Пашке, как и я, по рассказам. На расспросы Реввеки и Фаины про Кия странно отмалчивался. Однажды сорвался: «Скажи спасибо за то, что — молчу!». Был, как вы знаете, в чинах. Персональный пенсионер. Умер в семьдесят втором. Мать и того прежде — в семьдесят первом. А Мика с новой своей семьёй, куда более похожей на семью, чем наша, отправился за бугор где-то в семьдесят третьем. Или четвёртом? Пятом? Нет, точно не знаю. Ушел он из моей жизни тогда по-английски, не прощаясь. И я доси не знаю точно – почему. Тогда же умерла Реввека. Фаина, вышедшая за Измаила в день моего появления на свет, в марте сорок седьмого родила моего соседа и тезку, ныне — старого и очень ученого врача. Мужа схоронила за неделю до похорон моей мамы. И сама померла в восьмидесятые.
Ее сын и наследник, дружок детства, с женой и детьми и теперь живет в этой самой двадцать первой — только уже не коммунальной, а вполне отдельной и собственной — в связи с чем я должен был после смерти родителей довольно долго скитаться по родному городу без угла-крова. Но это — уже иная история, отдельный разговор, едва ли связанный с Котеном, Пашкой и их проклятиями. Впрочем, кто знает. Кто знает…
А тот кров на Большарнаутской мне поначалу жизни и довольно долго казался верхом уюта. Под тем кровом, в такой, приблизительно, компании и атмосфере я и оказался в декабре сорок шестого. Слыхал после, что привезли меня из роддома на Комсомольской-Старопортофранковской в кабине полуторки под управлением того же, привезенного отцом с фронта сержанта, уже отставного, дядя Саши. Перед тем дома, поведал со временем старший брат, проложили ватой межрамие окон, набили сарай дровами из фабричных обрезков. И углем. Так что, по всей видимости, явился ко мне мир относительно уютным и тёплым. Вокруг новорожденного хлопотали все, кому положено – я ведь был самый младший. Как через семнадцать лет писала обо мне наша молодёжка, младшенький, любимец семьи. Нимало не оговариваясь относительно того, что собственно семьи, семьи в общепринятом смысле слова, вкруг меня к моменту той публикации давно уже не существовало.
Да-с, может быть, тени Котена и Пашки тут не при чём. Не станем же мы с вами опускаться до подобных предрасудков. Хотя с некоторых пор полной уверенности в том, что их проклятия не сработали, лично у меня нет. Но в чём готов поклясться и бородой легионера Лум-Лума, и трубкой Ярослава Гашека, первые более-менее внятные ощущения жизни, подлежащие восстановлению в памяти, были положительны. Поначалу старались для меня папа, мама, старший брат и старшая сестра, которые и смотрели в мою сторону помнится (или кажется?), с тёплой улыбкой. Мне были откровенно рады. То же, приблизительно, касалось и соседей по квартире, а в дальнейшем – и по двору, каковой осваивать я начал уже с наступлением тепла-47 и отмены карточек в торговле.
Таковое мироощущение (как говорит Серый – если меня не ошибает память), безраздельно владело мною в личный мой доисторический период – то есть тогда, когда я уже существовал, но ещё только переходил к собственно жизни. Всё более рассеивались изначальные туманы, всё более проступали сквозь них лица, уже вполне узнаваемые и очень приятные. Они были улыбчивы – точнее, улыбались мне, по-доброму подмигивали, строили рожицы. Тянули ко мне руки, звуки издавали тёплые, миролюбивые. Они носили меня на руках, легко поднимали над Землёй. Дарили невесомость — подбрасывали и ловко-надёжно ловили, прижимали к своему теплу. Раздевали, переодевали, одевали. Укладывали и будили. Кормили-поили. Меня целовали, научая даже сквозь сон различать других по запахам. Вкруг папы, к примеру, стояло вкусное облачко одеколона («Шипр») и табака («Казбек»), нередко – водочки и лучка-чесночка. От матери пахло пудрой-помадой, стирочным мылом, синькой, утюгом. В праздники – перчиком, корицей, какао и сахарной пудрой, которая вообще не имеет запаха.
Всё это к этапу ясности мировосприятия было уже вполне традиционным и привычным: я себя воспринимал привычно-счастливым человечком, что было – по тогдашнему моему разумению (как, впрочем, и по нонишнему) – абсолютно логично. Теоретически, конечно. Ещё не будучи образованным историком, диалектиком и воинствующим материалистом, ещё не ведая принципиальности генератора случайных чисел и не размышляя о величии стечения обстоятельств, я уже размышлял на досуге о своём везении. Всё было чрезвычайно просто-ясно и не менее удачно. Я родился после турецкой, русско-японской и первой мировой войны, после Великой революции и гражданской войны с интервенцией. После четырёх миллионов беспризорных в стране и полной ликвидации беспризорничества, как явления. Я родился после НЭПа и его угара, после смертного мора-глада и изоляции-ликвидации феноменального числа врагов народа и их пособников, почему-то доживших до конца тридцатых при своей опасной влиятельности. Я родился после длительной, с начала тридцатых, борьбы с немецким нацизмом, который почему-то упорно называли фашизмом. И с которым вдруг приятно поладили в тридцать девятом. Родился после катастрофы сорок первого и сорок второго. И после первого празднования Дня Победы и его второй годовщины. Я родился в День Сталинской Конституции, в десятую ея годовщину. В здоровой советской семье, биография членов которой – биография страны. Они прошли всё, что сложило эту биографию. Я родился в одном из исконных культурных, индустриальных, университетских, курортных, исторических центров огромной страны, населённой великим народом. Я родился у моря, в городе-порту, известном на всех параллелях и меридианах. Я – сын Победы. И жить мне предстоит в вечном мире, в котором война невозможна. Поскольку в поганую яму войны ещё до меня загнали осиновый кол. И порука всему этому – товарищ Сталин, который в каждую из моих минут там, высоко-высоко, командует моим миром. Картину дополняли чистое-аккуратное (тщаниями хозяйки) жильё, уже обозначенная тёплая атмосфера. И то, что мой папа – большой начальник.
Может быть, это мироощущение сотворило во мне нечто. И это нечто внушило ребятам во дворе необходимость подчиняться именно мне. Момента, когда и как я стал дворовым генералом, не помню. Казалось, так было всегда. Вернулись фронтовики с фронтов, штатские из эвакуации (в оккупации оставались несколько соседок и дядя Ваня Кузнецов), и мы народились на сей свет – в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом. В сорок девятом. Дети Победы и те, кому не досталось это высокое звание, потому что их родители не воевали. По тем или иным причинам. Но всё это было моим гарнизоном – мальчики и девочки, послевоенный урожай. Человек пятнадцать. Кого-что я могу сегодня вспомнить – в дворовом контексте? Таким чином, этой страницей я привёл Вас в галерею образов, плотно обступивших моего лирического героя с первых вздохов и шагов. Каковая экскурсия ответит на многие вопросы, связанные с формированием его личности. Не на все, конечно, но – на многие. Если таковые у Вас имеются.
Итак, мой сосед с первого этажа и первейший помощник Витька Козлов. Кличка – Козлик. Его мать, тётя Лида носила фамилию Зоммер или Соммер. Её в доме обычно называли Лидой Козловой, по девичеству звали много реже. Значения этому я не предавал, а сейчас уточнить не у кого. «С» и «З» звучало в данном случае почти одинаково. Тётя Лида – одна из немногих наших соседей, остававшихся в оккупации. Ничего особенного с ней тогда не случилось. Не то немка, не то швейцарка по национальности, она не обратила на себя внимания оккупационных властей. Негативного внимания – во всяком случае. Красивая и молодая, она после войны была женой витькиного отца, дяди Васи Козлова. Кавалерист, гвардии капитан, тоже очень красивый и усатый, он в самом конце войны был контужен. И потому, говорили, сильно зашибал. И, соответственно, бывал буйным во хмелю. Стечение этих обстоятельств не дало ему возможностей в полной мере насладиться победой и своим в неё взносом. Он поступил на железную дорогу – рядовым проводником вагонов. И носил форму МПС, но не парадную, а рабочую, повседневную: тёмно-синие брюки в сапоги и такую же гимнастёрку. Погоны у него были тоже своеобразные, ныне забытые – нечто вроде эполет. Железная дорога была военизирована, и ея комсостав носил серебряные погоны с просветами. А рядовой – узенькие матерчатые, по цвету гимнастёрки, с широкими площадками в конце. Ну, как есть – эполеты, только мятые. Из рейса он иногда приносил занятные, оставленные рассеянными пассажирами вещи. Или недоеденный ими же торт. У дяди Васи была странная привычка – обильно усыпать свою речь словечком «Пашь…». Ну, например: «Ты, сынок, пашь… учись хорошенько, пашь… будешь человеком, пашь…». Поэтому ребята иногда Витьку Козлова называли «Погашь». Но чаще – Козликом. И дядю Васю Козлова уважали. А странное это междометие, как я теперь думаю, означало – «Понимаешь…». Увы, нередко там, на первом этаже, имело место то, что по-одесски называется обыкновенно «базар-вокзал»: тёте Лиде не всегда хватало терпения при мужнином запое.
В той же квартире жили дядя Ваня Кузнецов и его спутница тётя Нюся. Оба они также пережили в городе оккупацию, а дядя Ваня после даже сидел в тюрьме и лагере, вернулся только в сорок восьмом. В их коридоре, рядом с входной дверью, на сундуке ютилась некая бабушка, которая вскоре умерла, была увезена в гробу на грузовой машине и не оставила моей памяти ни имени, ни отчества, ни фамилии. Козловы-Зоммер (Соммер) и дядя Ваня с тётей Нюсей были в каком-то родстве. И часто не ладили. Ещё один приятель мой и боец обитал во флигеле напротив нашей парадной и звался Витькой Шиманским. Или Шаманским? Точно не скажу. Отзывался на Шиму. Большой балкон флигеля, подпираемый тремя большими же столбами, возвышался над сараем-складом дворника Дяди Васи. На балкон вела большая деревянная лестница, он был тоже большим и тоже дощатым, как палуба. Всегда был открыт и доступен нашим играм. С Шимой жили его отец, крепкий красивый дядя Геня, его мать — красавица тётя Нина и его младшая сестра Галка. В их квартире водились гитара и аккордеон. Дядя Геня служил пожарным и однажды мы видели его в брезентовой робе и каске, среди подобных, когда что-то горело в соседнем сто двадцать первом. Действовали тогда он и его товарищи энегично и уверенно…
Теперь вернёмся: в нашем парадном на первом этаже жил Борис со странной фамилией – Перпер. Он был довоенным и, соответственно, приятелем Мики. И дед его был – Перпер. А вот отец – Розенблюм, носил морскую фуражку, поскольку служил в старинной одесской и легендарной газете «Моряк». Какое-то странное приятельство связывало моего отца с женой этого Розенблюма и мамой Бориса. Строгий, можно сказать, замкнутый по отношению к соседям и соседкам, папа был с ней как-то неожиданно фамильярен. Она носила библейское имя Эсфирь, во дворе звалась попросту Фирой. Невысокая эта женщина обладала такой широтой таза и таким прогибом поясницы, что у меня это ассоциировалось с подоконником – хотелось облокотиться. Или поставить цветы в вазончиках. Однажды я сам видел-слышал, как папа, поднимаясь по лестнице на второй этаж, наткнулся на Эсфирь и звучно сказал: «Прими корму!».
Мне было интересно: почему это в каждом из трёх дворовых парадных на первых этажах было три двери и, сталбыть, по три квартиры, а на вторых и третьих этажах – только по две. На первом этаже, в отличие от второго и третьего, было три двери. Слева – Перперы-Розенблюмы, прямо – Витька Козлик с мамой Лидой и дядя Ваня Кузнецов с тётей Нюсей. И быстро исчезнувшей старушенцией с сундука. А справа жили люди совсем уж необычные, трое: две сестры и муж одной из них. Пара была артистичной в самом прямом смысле слова: Борис Мисенко и его жена-красавица Ирина служили артистами в бедном нашем тогда, бедняцком ТЮЗе – Театре Юного Зрителя имени писателя Николая Островского. Хотя сами были отнюдь не юными, а Борис был даже и лысым, над чем мы, плотва, тоже посмеивались. Старшая же, Инна, была вообще неизвестно кем. Влюбившись с детства в полотна Сурикова, я вдруг был потрясен его Морозовой-боярыней: как с той соседки писал ея Василий Иванович. Худая, бледная, красивая и страшная, она редко выходила из квартиры. Но при встрече либо величественно проплывала мимо, либо по пути останавливалась, смотрела на нас. И мы вдруг стихали, по душам пробегал холодок. Ну, как есть: боярыня Морозова! К ней, а пропо, ходили служители церкви. Что по тем не в меру атеистическим временам было явлением необычным: через большой наш двор шествовал священник в черном, длинном и просторном платье. Мы, послепобедные дети, вслед ему обменивались кривыми улыбочками, фырканьем и всем прочим, обычно проявляемым детьми при встрече с чем-то смешным и нелепым. А из их окна, выходящего во двор, слышали мы молитвенные песнопения. Что вызывало у нас, сопливых атеистов, приблизительно такую же реакцию.
…На третьем этаже, прямо над нами (справа, значит), жили тогда Витя Дорский, тоже довоенного года рождения и тоже приятель моего старшего брата, с матерью. Красивый спортивный юноша и сын благообразнейшей Любови Мойсеевны. Она часто ездила в Москву и привозила мне оттуда чудесные книжки с картинками. Помню «Дядю Стёпу», «Прапорщика Щеголева» и «В музее Ленина». Витя Дорский приезжал домой на странном велосипеде – спортивном, лёгком, с рогатым рулём. Говорили, что он тренировался на «Спартаке». Дома у них были дивные огромные кресла с львиными лапами. Велосипед был и у соседа-приятеля брата, Фимы Гинзбурга. Но это был большой, грубый и очень тяжелый велосипед, о котором папа сквозь зубы говорил: «Харьковская работа». Это был единственной, кажись, в Союзе марки велосипед «ХВЗ», о котором в народе говорили «Хрен везе». Фима Гинзбург был сыном Берты Семёновны Гинзбург, фронтовой медсестры с орденом и медалями. Их жильё разбомбили немцы и они снимали одно время маленькую комнату в нашей квартире – у Судаков-Литваков. Которые в это время отсутствовали в Одессе, поскольку строили порт в Ильичевке (в дальнейшем – Ильичевск и даже Черноморск).
Наконец, на том же третьем этаже, слева, напротив Дорских, жили Мехлисы. Эта квартира и ея население играли и, в конце концов, сыграли весьма серьёзную роль и в жизни большого нашего дома, и в моей личной жизни. И отчасти – в судьбе страны. Да-да, вот так, ни много – ни мало. Даст Бог – доживём и до убедительных подробностей. Пока же – одна из них: в большой их комнате и в большой же раме я с детства привык видеть великолепный фотопортрет: мужчина средних лет, прядь волос – на большой лоб. Стоячий ворот мундира с шитьём подпирает скуластую голову. Умные усталые глаза. Погоны генерал-полковника. Ордена-медали. С начала жизни я полагал это портретом хозяина квартиры — Мехлиса Иосифа Захаровича. Одно лицо! Но это был портрет его старшего брата, Льва Захаровича Мехлиса. Что-с? Да-с, того самого. Герой гражданской войны, личный секретарь т. Сталина, наркомрабкрин, начальник главполитуправления Красной Армии и главный редактор «Красной Звезды». Главный редактор «Правды», член ЦК КПСС. Член государственного комитета обороны, представитель Ставки Верховного главнокомандующего на фронтах Великой войны. Генерал-полковник. Депутат Верховного Совета СССР. Доктор экономических наук. Министр Госконтроля СССР. Кавалер многочисленных орденов-медалей. Похоронен в кремлёвской стене. И тут, перед дальнейшим, я должен сделать две вещи: А). Напомнить о неоднократных авторских заявлениях – насчёт личной же, персональной и конкретно-отдельно-взятой причастности к судьбоносным историческим событиям и личностям. Б). В подтверждении чего просить о занесении и приведенных в этой главе, дай Бог – не последних – фактов в протокол нашего общения…
(Жив буду – будет и продолжение…)
Автор Ким Каневский
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua