В ТРЁХ КНИГАХ.
КНИГА ПЕРВАЯ
КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…
(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10», «11», «12», «13», «14»)
17.
Да-да, сюрприз. Он оказался красивой жареной уткой с яблоками – хоть птица росточком не вышла и слегка подгорела. Но время было такое, есть хотелось всегда и после всего. Гости чмокали, облизывались, ахали и охали, и видимо, не из одного только приличия. Вообще говоря, в городе было голодновато. Карточками дорожили больше, чем деньгами. Но сегодня, но сейчас думать об этом как-то не хотелось. Вокруг царили туманность, хмель и почти-веселье. Только под абажуром сгустилось облако. Да мама, уже незаметная для компании, опять нахохлилась. Как тогда, в эвакуации…
Домой шли поздно, медленно и почему-то молча. — под чёрным небом и ветром, который дул в спины. Мать что-то мычала под нос, какую-то неугадываемую мелодию именинных пластинок. Что возвращало память к патефону и чудесной девочке с бантами. Пару раз мама что-то сказала, спрашивала – односложно. Отец отвечал так же коротко и негромко. Часто встречались патрули, два-три солдата с автоматами ППШ и офицер. Попадались и военморы. Они неизменно всматривались в эту троицу, но не подходили. Отец мимоходом, но аккуратно отдавал им честь. Уже почти у дома, на Преображенской, под ярким облезлым фонарём он всё же вынужден был предъявил документы старшему такого хмурого патруля. Офицер, хоть и стояли в пятне света, читал бумаги в луче своего фонарика. И о чем-то спрашивал – судя по обмену улыбками, к патрульной службе это не имело отношения. Обычный разговор фронтовиков…
Дома ещё долго не могли улечься и уснуть, всё возились, вставали. Зажигали керосиновую лампу. Пили воду. Рассматривали что-нибудь из привезенного. Пока не стали заплетаться языки и обозначились серые окна. Но во сне Мика видел почему-то не отца и Победу, а всяко-разно. Видел маму, моющую посуду в столовке. Видел папу, но не с мамой, а с чудесной девочкой Нелькой и её тётушкой Машей. Марией Брониславовной. И конечно же, видел тот дворик на станции, тех дегенератов с кулаками. И зная, что увидится далее, он разбудил себя. И старался не засыпать. Было совершенно ясно, что начинается какая-то другая, совсем другая жизнь-судьба. И это, конечно же, радостно. Даже как-то волшебно. Уже очень давно не было у него на душе так хорошо и приятно. Но где-то там, в глушайшем уголке, ныли дураки-пацаны и мальчик, отрубивший кетменём пальцы. И душераздирающий вопль мужчины, по нужде залезшего на полустанке между вагонами и раздавленного буферами. И дни, когда они не ели даже черного хлеба. И то, что его ровесники уже в четвёртом классе. А главное – что папа вернулся не просто с войны, а из некой загадки, о которой ещё долго никто ничего не скажет. А может, не скажет и никогда.
«Он оказался пророком – всё действительно изменилось…» — думал Мика о себе, как всегда, романически возвышенно и в третьем лице И водил карандашом по листику тетрадки, полученной в дар от папы. Писал о том, что никакого особенного пророчества тут нет. Просто, теперь они – не сироты войны, у них есть отец. Естественно, что всё пошло по-другому. И это было счастьем. Каковое очень хотелось запечатлеть, остановить мгновенье. Он не сочинял, а писал с натуры.
Выходило – повесть о довойне, войне и победе. Вообще говоря, публикаций такого круга было предостаточно. Но он не мог не понимать, что пишут, рассказывают и показывают войну и победу… ну, как бы это выразиться… Словом, ему такие война и победа были неизвестны. Для него были они другими. И дело не в тех пацанах, которые дразнили его и ударили маму. Вернее, не только в них. Хотя и в них тоже, конечно…
…А сиротское их жильё-быльё преображалось довольно энергично. Отец получил назначение – почему-то директором мебельного комбината некоего «Облместпрома»; уцелевшие чудом производственные корпуса возвышались над сквером Хворостина и хорошо просматривались с их балкона. Тем же чудом уцелело многое из оборудования. Которое удалось пополнить станками и машинами, вывезенными из поверженной Германии. Дома особенно не вникали в такой странный поворот (отец никогда не работал в промышленности, тем паче – в мебельной).
Да, всё, что тянулось медленно и уныло до восьмого марта сорок шестого, вдруг рванулось, перевернулось, сотряслось. И понеслось вперёд – знай только, отрывай листки календаря. Тем более, это был уже не тот облезлый жэковский ветеран, а новый, чистый, на хорошей бумаге. И верхнюю его часть занимал генералиссимус в роскошном мундире и фуражке с золотым шитьём на алом околыше. Сталин приветливо прикладывал ладонь к козырьку и улыбался, имея за собой богатырскую зубчатку стены Кремля, залитую солнцем. И кобальтовую синеву неба – без единого облачка.
Уже на следующий день (стало быть, девятого марта) в квартире появились несколько солдат без поясов и погон, в сопровождении ефрейтора-автоматчика. ПэПэШа подержать он Мике не давал, невзирая на горячие просьбы. А хмурые беспогонные бойцы сначала лазали на крышу и оттуда что-то кричали сержанту Саше, выходящему на балкон. Потом притащили доски, сколотили два козла, соединили их настилом. Вылезли на него. И побелили потолок, заляпав паркет пола – впрочем, давно не тёртый. Потом пробибикала машина и они притащили снизу в квартиру пружинный матрас, совершенно новый и огромный. Козлы не разбирали, а быстро-споро укоротили ножовкой ножки. И на оставшееся водрузили матрас. Мама тут же накрыла его отрезом диковинной ткани, в узорах, с золотистой ниткой. И вышло очень нарядно, хотя Мика знал, что всё это зиждется на заляпанных извёсткой козлах. И в дальнейшем нередко ловил себя на мысли о том, что многое в его поле зрения именно так символично: наскоро и грубо сколочено, заляпано. А то и вовсе – загажено. И прикрыто чем-то приличным, симпатичным. Или даже очень красивым…
Вечером отец командовал отмытием и просушкой пола, а назавтра с утра – натиркой чистенького паркета кусками желтого воска. Натирали вручную и вножную щёткой, заимствованной у Фэйги. Последняя – разом с маман Реввекой, непрерывно выражали искреннюю радость по поводу возвращения с войны главы семейства. И поминутно справлялись – не надо ли чего. Впрочем, в честь женского Дня им были подарены новенький кухонный нож «Золинген», кусок малахитового мыла и бельгийская помада в латунном пенальчике. Он был похож на патрон трёхлинейки калибром семь шестьдесят два. Мика о том весьма сожалел, ибо рассчитывал со временем, когда помада кончится, получить эту роскошь и показать в школе.
…В школе прознали про возвращение папы через день, когда Мика объяснил причину прогула. Это было чудом: сирот в классе хватало. Реакция классной, Полины Ефимовны, поначалу огорошила: выкатив и без того давно вышедшие на орбиту глаза, сжав скулы и сдвинув брови, она сначала протолкнула сквозь зубы: «Как это… вернулся? Откуда вернулся? Где был?». И вдруг вышла из класса. Пока мальчики переглядывались, в целом радуясь ея отсутствию, Мика пытался собраться с мыслями и чувствами. И опять зажужжало над внутренним ухом. И опять заныло под ложечкой. Но минут через десять Полина Ефимовна вернулась, буквально сияя. Да не одна, а самим директором школы Иваном Дмитриевичем Сердюком. С которым в конце двадцатых папа служил в Туркестане, в том самом знаменитом восемьдесят первом полку. Директор отыскал взглядом виновника торжества и торжественно поздравил его с праздником. Звучали слова о том, что выздоровление каждого раненого, возвращение с войны каждого фронтовика – всесоюзный праздник. И велел передать герою войны, что хорошо бы встретиться. Мальчики аплодировали. Громче всех плескала ладонями Полина Ефимовна. И – улыбалась…
Словом, это был его школьный день. Тем более, в центре внимания, помимо его самого, оказались два предмета. Во-первых, полевая сумка, полученная Микой от отца: почти новая, с ремешком и заклёпками, отделениями, газырями для карандашей, она вмещала учебники, самодельные тетрадки и чудесный блокнот с золотой надписью латинскими буквами «Do widzenia» и с голубем в верхнем левом углу каждой странички. На втором месте шли его новенькие черные и блестящие, как калоши, ботинки. Золотые подковки на каблуках и носках, толстые шнурки, до половины продетые в окольцованные дырочки, а выше опутывали латунные же крючки. И хотя ботинки были откровенно велики, праздника это не портило. На то и двойные солдатские портянки…
В квартире довольно быстро зазвонил телефон – новый чудесный аппарат, черный и блестящий, как папин сапог. В апреле однажды сам собой возник огромный, до потолка, славянский шкаф с зеркалом, и красивенькими латунными ручками, нижними ящиками поперёк, резьбой в виде виноградных гроздьев и листьев. И с маленьким, непонятного назначения, окошком из шлифованных стёклышек с латунной же арматуркой. Сей величавый славянин восстал справа от балконной двери. А слева оказался буфет со стеклянной витриной. Постепенно она стала заполняться красивыми тарелками, фужерами и графинчиками – к лету на закате всё это роскошно поигрывало радугой.
Посреди большой комнаты явился миру обеденный стол. Не тот, конечно, довоенный и прямоугольный, под крышкой которого был самый настоящий биллиард. Но тоже большой, способный раздвигаться. А на нём – скатерь из той же ткани, что на диване, только с бахромой. И поднос с графином и стаканом. Конечно, всё это появлялось именно постепенно, до лета. Среди новинок были настоящий, но маленький, какой-то игрушечный письменный столик и светлого дерева креслице. Обивка сидения и спинки мерцала золотыми шляпками гвоздиков. На спинке некий искусный резчик сделал рельефным слово «Мике». Столик и стульчик – лично ему.
Всё это чаще всего возникало, появлялось, когда мальчик спал или был в школе. Отца он уже почти не видел. Просыпал Мика обычно его уход — рано утром папа уезжал на большой и неуклюжей машине серой масти, за рулём которой священнодействовал всё тот же сержант – теперь уже без погон и звёздочки на шапке. Возвращался отец очень поздно, когда сын дрых без задних ног. Мама, конечно, уже не ходила в столовку на угол, Людку с утра отводила не вдетсад, а на какую-то «Детскую площадку» в Лермонтовский курорт – для детей начальства. А Ромку однажды утром вообще увезли в какой-то город Ромны, в специальную больницу для неизлечимых. Как понял Мика – навсегда.
…В праздничной этой новой жизни бывали и собственно праздники. Красиво отмечали Первое мая. А назавтра, на Маёвку отправлялись в большой грузовой машине, поперёк кузова оборудованной скамейками для сидения. Отец сидел в кабине, остальные – наверху. Трясло. И доска-скамейка несколько раз падала. Соответственно, с неё все летели на пол кузова, но весело, с визгом и смехом. Сейчас же вскакивала дама, которая была похожа на мальчишку-подростка. Её звали Нинка-рыжая.
…Нинка-рыжая на кузове начинала пляс довольно ловко под аккоррдеон, пока восстанавливали статус-кво скамейки. Поскольку движение машины по улицам продолжалось, прохожие останавливались, оглядывались. Приглядывались. Приветствовали. Вертели пальцами у виска. И всё ехали, ехали. Пели, плясали. Падали, вставали. И где-то очень далеко за городом, на берегу, культурно отдыхали под заводной патефон и закуску. Мальчик вспоминал, как год назад в этот день, второго мая сорок пятого, они с мамой, ничего не понимающим Ромкой и простуженной Людкой сидели в сумерках у окна и ели невкусный суп и кашу без хлеба. Веяло тогда ото всюду холодом, но печку не топили. Дров не было. И было так тоскливо…
Теперь в большой комнате аптекарским кафелем слепила печь – высокая, до самого потолка, с изразцами. Её готовил к холодам настоящий и очень важный печник. В их дворовом сарае как бы сами собой появлялись дрова и уголь. Однажды дворник отпирал-растворял ворота и деловито руководил проездом во двор по тесноватому подъезду фабричного грузовика, с которого молодые рабочие сгружали дрова. Это были обрезки, отходы от разделки огромных брёвен. Каковые, в свою очередь, грузовыми эшелонами прибывали на батькин комбинат из лесистой местности страны. В том числе из тех лесоповальных краёв, история которых привлекла внимание общества в шестидесятые-семидесятые, картавящие «Лагерями» и аббревиатурой «ГУЛАГ». Машина и дрова имели место из года в год уже и потом, в детстве-отрочестве автора этих строк. Потому и помнит: деревяшки были корявыми, многие – с остатками древесной коричневой коры на торцах. На одной из этих дощечек Мика нарисовал большой комсомольский значок – развёрнутое красное знамя с кругом, в котором значилось: «ВЛКСМ». Этот подарок мне, помнится, вызвал интерес во дворе. Да, а к торцу другой такой дощечке папа с Микой (это тоже при мне, на моих глазах), приколотили гвоздь, согнув его петлёй; к лицу обрезка как-то приделали черный электрический патрон и ввернули в него лампочку. С какового устройства свисал аксельбантом красивый шнур с вилкой. Всё это можно было повестить на гвоздик и в большой, и в «той» комнате, рядом с розеткой. Новинка! Это было здорово…
Октябрьский праздник и папин день рождения в июле отмечали шумно, весело и сытно, немного бестолково и непременно в сопровождении музыки. Но начинались застолья чинно-благородно и идеологически выдержано. За столом сиживали уважаемые известные и весьма солидные люди, фронтовики, партработники, руководители предприятий, военные. Не зависимо от основного повода, первый тост при таком застолье посвящался Сталину Иосифу Виссарионовичу. Говорилось так: товарищу, другу, генералиссимусу Советсткого Союза. Вождю и учителю. Лучшему и вернейшему ученику Владимира Ильича Ленина. Выдающемуся марксисту. Вдохновителю и организатору всех наших побед. Лучшему другу – далее следовало определение, в зависимости от призвания, профессии, звания-должности виновника или виновников торжества. Например: лучший друг советских артиллеристов. Или танкистов. Кавалеристов (поскольку батька в юности служил в кавалерии, а войну, в основном, — в самоходной артиллерии, постольку все три варианта относил на свой счёт). Моряков. Лётчиков, сапёров. Шофёров. Чекистов — так по-старому назывались сотрудники госбезопасности. Ну, и т.д., и т.п., вплоть до промкооперации, мебельной и деревообрабатывающей промышленности, в каковом кругу после демобилизации оказался отец. Это было почти счастьем. Почти – потому что проистекало далековато до коммуналки Резников, где обитали два чудесных существа…
Житие в семье, где со вторым пришествием отца всё так изменилось, на контрасте с недалёким прошлым было прекрасным. Хоть и приходилось мальчику прогонять жужжащий над средним ухом рой памяти. А досаждал он нередко и всегда некстати. Надолго и всерьёз отогнать память о таинственном и грозном исчезновении отца, о его отсутствии целый год и связанными с этим бедствиями он не мог. Это саднило, как заноза в душе. Тем более, что извлекать эту щепочку почему-то никто не собирался. На карте жизни оставалось белое пятно – вот тут, совсем рядом. Но замечать сие, но выяснять, стирать его с карты старшие не стремились. Все были от души рады случившемуся. И все поехали дальше, к светлому будущему, не оглядываясь и не сговариваясь о неоглядке.
Бывали, однако, и сбои. Вечерком или в выходной, в гостях, при неизбежном обмене воспоминаниями о войне, старшие вдруг как бы спотыкались о сорок пятый, о Польшу. О Лодзь. Но одолевали эту неловкость запросто: спохватывались и также ехали дальше. Господи — и не такое одолели! И ещё: перед праздниками, предполагающими застолье, Мика иногда тихонечко предлагал позвать Муравских. На что отец поднимал бровь и неопределённо пожимал плечами. А мать мимоходом бросала что-то вроде того, что – «Ещё чего!» или «С какой стати?». Тем и кончалось. Эту капельку отравы в чудесном празднике жизни Мика не вверял никому. Кроме тетрадки, в которой писал свою повесть. Как всё ещё не решался описать её, красивую девочку с пшеничными волосами, голубоглазую, со вздёрнутым носиком и припухлыми губами. А очень хотелось это сделать. Изобразить её и то, как Неля любила тётку и просто-ясно, без белых пятен, жила у неё и дружила с ней. И то, что у него теперь опять, как до войны, есть и папа, и мама. А у Эльжбеты их нет. И что говорить с ней о родителях не следует. Потому что, хоть она и охотно вспоминает о них, но всякий раз вдруг замолкает, смотрит куда-то в сторону. И плачет горько…
Фельдшерицы почти никогда не было дома. Пропадала в госпитале. А девочка училась в женской школе по соседству и хотела стать врачом. Но сначала – фельдшером, как Мария Брониславовна. Виделся с ними Мика не часто. С Большой Арнаутской до Осипова было не так уж и далеко. Но и занятий хватало, и повода не было посещать Резниковых. А когда находился какой-нибудь, Неля была приветлива, охотно болтала с ним о всякой всячине – они прогуливались в том странном втором дворике, закуточке треугольной формы, образуемом стенами серо-зелёного ракушняка. За забором был он, военный госпиталь.
Однажды Элька-Нэлька за руку провела Мику туда через пролом. Там, в палате, он был потрясен обрубками – мужчины без рук и ног. Все молодые, с красивыми простыми лицами. Санитарки кормили их с ложечки и Неля им помогала. Мальчик, конечно, видел на своём веку инвалидов. После войны их было великое множество. Пустой рукав, пустая штанина. Пороховой малахит на лице. Жужжание подшипников по углам дощатых самоходов безногих было ему хорошо знакомо. Но тут впервые он увидел солдат, у которых не было ни рук, ни ног…
Иногда Неля вечером звонила ему по телефону. Из госпиталя. Тётка была на дежурстве и младшая приносила ей еду. А чаще они толклись в дворовом треугольнике или сидели в уютной комнате. В той самой, где всё было очень чисто-аккуратно, освящено присутствием женщин, не замордованных семьёй и войной, и уважаюших себя. Да-с, мальчик был влюблён. И, кажется, не без некоторой взаимности…
Конечно, пошла уже совсем другая жизнь. То есть другая в сравнении с последней пятилеткой. Она, последняя, явно миновала. Ушла. И увела с собой всё то, чему он по-настоящему ужасался только сейчас, глядя ей вслед. Всё! Навсегда! Больше – никогда. Другая жизнь! Всё по-другому! Всё по-хорошему! А если что – не очень… Всё равно, как было – уже не будет. Разве это не счастье! Нужно только забыть то, что было и так, как было. И любые новые минусы уже попросту не смогут огорчить.
А перемены были чуть ли ни ежедневными. Дома появились новые обои. И такой абажур, как у тётки. Полина Ефимовна потребовала номер телефона отца. Лёгкий номер: «5-25-05». И вскоре всем классом выгружали у школы новенькую классную доску – двухстороннюю, тёмно-коричневого линолеума. Букового лакированного обрамления и на ореховых стойках. Её установили в классе. И сам директор принял эту обновку – внимательно осмотрел обе стороны. Пощупал. Учительница показала ему пальцем на Мику. Иван Дмитриевич подозвал его, потрогал за плечо. И передал папе большой привет и благодарность.
…А зимой, пятого декабря, мама родила мальчика. Уже через два дня они приехали из роддома на Комсомольской – младшенького братишку раскутали и он оказался изумительно глазастым и ужасно маленьким – меньше людкиной куклы. Много кричал и дёргался – может быть, потому, что на одной ножке имел ранку. И другой всё время это пятнышко задевал. Его запеленали-закутали, уложили в чудесную кроватку. Трофейная, она снабжена была такими же белыми, как спинка, эмалированными боковушками, которые можно было выдвигать-поднимать. И опускать-задвигать. На стенке в том углу как бы сам собой появился сказочный гобелен-картина: на фоне гор-лесов речка крутила мельничное колесо. Людка с большим интересом отнеслась к этому явлению – к маленькому, его кроватке и коврику.
Новорожденный был в центре общего внимания, как украшение квартиры или роскошная игрушка. К лету он превратился в маленького человечка, игривого и всех своих узнающего. А лето пришло рано и вдруг, будто однажды за ночь выстирали серую-грязную простыню неба – до кобальтовой пронзительной синевы. Такого Мика не видел уже очень давно. Помнил, прошлым пресно-памятным годом даже в конце весны солнышко с трудом пробивалось сквозь провисшую с крыш простынку неба, плохо стиранную, тяжелую, в синьковых разводах. А этой весной однажды задул ветерок потеплее и посолонее. В город ворвалось тепло. Люди перестали кутаться. Дома запахло нафталином – прятали зимнюю одежду. Берегли от моли. Маршируя на угол Комсомольской за керосином, мальчик с удовольствием разглядывал встречных и поперечных; и лица какие-то не очень военные, улыбчивые, и все нараспашку. И даже очередь с канистрами и бидонами на сей раз обошлась без обычных ссор и скандалов. Тепло. Живём…
Как всё быстро завертелось! Чемоданная безбытная жизнь уходила всё дальше, над недавней мировой войной в полный рост поднимался быт. И мать уже ругала за недобросовестно вытертую о половик обувь, пудрилась и подводила губы помадой – очень тёмной, ядовито-малиновой и как-то странновато пахнущей. Из обрезков простынной ткани она ловко вырезала салфетки, обшивая волнистые края и дырочки белыми нитками. Это называлось «Мулинэ» и довольно быстро покрывало тумбочку, приёмник, шифоньерку и книжную полочку. Она вышивала и крестиком, который называла болгарским – по канве, купленной на «Привозе»: такая штука, например, изобразила белых лебедя и лебёдку в камышах, и украсила простенок между потолком и входом в ту комнату. Везде, где только можно, появлялись фарфоровые и фаянсовые фигурки, изображавшие женщину с ребёнком на руках, отдыхающую собаку, синего пингвина – последний оказался графинчиком со звонкой пробочкой. Что-с? Слоники? Да-да, а как же! Само собой разумеется: слоны в колонну по одному, от большого, с новорожденного котёнка, до махонького – с напёрсток. Как же без них – в приличном-то доме…
Да, не забыть бы! С эпохой возвращения из эвакуации, тоскливой встречи праздника Победы и переломного возвращения отца связано некое феерическое явление, о котором Мика мечтал написать всю жизнь. И ещё – написать о многом. Рассказы, повести. Романы. Представляете, сколько бы всего потом и по сей день в его книгах я читал бы о времени и о себе! Но он так и не написал. И не только потому, что, вопреки мечтаниям, не ни стал писателем, ни… Он, вообще говоря, не стал классным альпинистом, горным туристом, о чём также мечтал и чем занимался в отрочестве и юности. Он не стал географом и геологом, хотя ещё до окончания школы путешествовал и восходил на хребты и вершины. Обладал коллекцией минералов и гербариев, прекрасными книгами о путешествиях и открытиях, дружил с Пржевальским, Семёновым-Тянь-Шаньским, Обручевым и Арсеньевым. С Дарвиным он тоже дружил. С Крузенштерном и Лисянским – тоже. С Абалаковыми – тоже. Он не стал ботаником и зоологом, хотя ещё в юности собрал солидный гербарий. Он не стал военным моряком, хоть и служил на флоте долгих четыре года. Вернее, отслужил. Он не стал путешественником. А помотался по свету совсем с иной миссией. И, в конце концов, оказался на другом континенте, со мной не прощаясь. Он по сути не стал сыном и старшим братом, хотя и родился в законном браке, без надежды дождался возвращения с того света родного отца и имел родных младших сестру и двух братьев. И одного из них (того самого, декабрьского), учил ходить, говорить, читать и думать. Меня, то есть. Да-да, это был я, до школы росший у него, можно, сказать, на руках. Почему? Думаю, по разным причинам. Но в их числе – и исторические чертежи страны и мира, ухабы пути-дороги папы-мамы, его собственный тридцатьчетвёртый год рождения и все последующие. И мировая война, швырнувшая его за Урал и пощадившая-пропустившая меня мимо себя уже в мир. И послевоенный мир, о котором так мало известно правды по сей день. Что? Это всё не его одного топтало? Конечно. Но и не у него одного ничего не получилось…
Что же это всё было? Бред? Не знаю, есть ли у этого термина множественное число. Но много, много было бредов, которые современниками вовсе так не квалифицировались и в этом качестве становились заметными только по мере отдаления. И чем неправомерен вопрос: не бредом ли потом покажется наша с вами современность, вроде как столь ясная-понятная многим сегодня? К эффекту этому я также надеюсь вернуться. Ещё и потому, что не могу толковать о бредовости жизни, против которой никто не протестовал, только в прошедшем времени…
Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua