Часть 11

В ТРЁХ КНИГАХ.

КНИГА ПЕРВАЯ

КТО СТУЧАЛСЯ В ДВЕРЬ КО МНЕ…

(Продолжение. Начало: «Перед романом», «1», «2», «3», «4», «5», «6», «7», «8», «9», «10»)

13.

 …В реестре подобных фактов и личностей – ну, как истории мира (хотя она чаще всего – история войны) заметить возвращение в Одессу моего отца. Но сей роман великодушно оставляет историю вообще академической науке и оплаченной публицистике, ея популяризирующей. А я уже не раз обращал Ваши лики к этому факту, столь пустяковому в контексте великой истории и судьбоносному лично для меня. Обращение это продолжит и настоящая глава. Даже если особо начитанным моим читателям напомнит она локомоции ильфопетровского Васисуалия Лоханкина. Тоже ведь по-своему калькировал, можно сказать, локальные ситуации своего Alter ego в мировом контексте. Величественно возлегая на диване и питаясь за счёт грудастой жены, на полном серьёзе размышлял этот бездельник на темы «Васисуалий Лоханкин и его значение» или «Лоханкин и трагедия русского либерализма». Что же, у каждого свои ассоциации. Да и какими только ярлыками лирического моего героя не снабжали и родные, и близкие, и начальники-подчинённые, и просто знакомые. И очень многие незнакомые – в эпоху его феноменальной популярности. Дело привычное, поскольку неизбежное. Хотя обратившие внимание на приведенную вначале романа автобиографию и будучи в своём уме, едва ли заподозрят меня в диванном паразитизме. Чего не было, того не было и нет – у него и у меня…

 Опять оно, это самое личное местоимение! Ну, которое не называет предмет, но указывает на него. А предмет в данном случае и есть я. Основное ли, первое моё Я, второе ли. Так сказать, альтер эго.

 — И не только, — встревает, наконец, Серый, которому иногда мои рассуждения скучноваты.- Из какого класса тебя выгнали за академическую неуспеваемость?

 — Из первого же и выгнали…

 — Я так и думал. Значит, до «Фонетики и морфологии» Костина ты не дотянул. Бывает: высшее образование без среднего. Не спроста тебе так нравятся в живописи Ван Гог и Петров-Водкин, а в литературе – Горький. А кроме шуток, разве одним «Я» живо сообщество тех самых личных местоимений? Есть ещё «Мы», «Ты», «Вы», «Он», «Она». «Оно». «Они». Было даже когда-то «Оне»…

 — Да-да, «…И завидуют оне Государевой жене». Сказка о Царе Салтане. Женский род, множественное число. Третье лицо. Архаизм. В современной литературе не употребляется. Или употребляется в ироническом смысле. Или как речевая характеристика образа прошлого.

 — В этом смысле можешь смело хватать местоимения и вообще слова из того нафталина. Твой-то герой – из прошлого. Ладно, едем дальше…

 Между прочим, а сам-то я – откуда? Оттуда же. И калькирую те фрагменты, блоки, узлы, мгновения всемирной и отечественной истории, которые до фиксации на общедоступной схеме оказывались именно в моём поле восприятия и многое определили в этом самом «Я». Всем ли это интересно? Едва ли, о чём уже толковалось. А интерес тех, других, в какой-то мере может удовлетворить и предыдущее, и нижеследующее. Оно тоже в житии и личности моего лирического героя кое-что объясняет. Как и в истории в целом.

 — А тебе надоело? Давай прервёмся. Или займись чем-нибудь более общественно полезным.

 — Ладно-ладно. Уж и пошутить нельзя. Прервал, потому что вижу: нужно автора переключить. Теперь валяй дальше. Так на чём остановились?

 На мостике к истории, случившейся весной сорок шестого. Да, и предваряю читательский вопрос – откуда, мол, я знаю нижеследующее, ведь меня тогда не было. И до рождения лирического моего героя, как теперь легко подсчитать, оставались ровно девять месяцев. Без трёх дней. А тогда за это время всякое могло случиться. Почём я знаю, как оно тогда всё было? Пока ответа не будет. Есть, есть у писателя такое право. Хотя и вопрос – вполне резонный. Но за точность изложения (преломлённую, само собой, сквозь литературную призму и в пределах авторской одарённости), ручаюсь относительно честным словом. Следующее действо да не покажется вам слишком затянутым. Всё, что можно было, из его описания вымарано. Но оставшееся исключительно важно и в общем, и в деталях. Ибо также очень многое определило в дальнейшей жизни моего лирического героя, которого и впрямь тогда ещё нет на свете. Серый же готов терпеть- и вам велит. Так что, воля ваша, а кто может – все валяй за мной, в восьмое марта сорок шестого!

 …В то утро ему как-то особенно не хотелось отрываться от подушки. Господи, что это был за туман! Липкий какой-то, вонючий. Как во сне. Впрочем, это и был сон. И сквозь него Мика вроде сам видел свою улыбку – кисло-жалкую, противную. Понятно, тут улыбаться было нечему. Но как будто свело лицо. А мальчишки приплясывали вокруг, кривлялись. И орали: «Абрашка! Абрашка! Абрашка!». Он хотел уйти. Но ноги будто ржавыми гвоздями приколочены были к помосту. И тошнота подступала от живота к груди и голове. Мальчик не понимал, не мог понять происходящего. Они ведь были не в оккупации, а очень даже в эвакуации. Они были среди своих. А вот — жизни не было. И тут откуда ни возьмись, появилась мама. Обычно она возвращалась со станции поздно. А вот пошлёпала к ним в растоптанных тапочках с бывшим мехом, в коротковатом жутком, некогда синем, довоенном пальто, из-под которого торчал халат в полоску. Тот самый, поясом которого держались его штаны. Мама топала враскачку, выставив большой живот. Господи, как непохожа была она теперь на ту его маму, с которой ходили первого мая и седьмого ноября на Куликово поле, на парадную трибуну!

 Она закричала: «Ребята! Что вы его обижаете! Какой он вам абрашка! Как вам не стыдно! Вы же советские мальчики. У него папа – на фронте, комиссар батальона. Сражается с фашистами!». И нечётко, сквозь тот же туман, Мика увидел, как к маме приблизился – замедленно, киношно, — пацан постарше, лет четырнадцати. На нём, как на вешалке, повисла потертая кожанка, из-под которой торчали линялые бриджи, воткнутые в кирзу с отворотами. Он окинул маму взглядом, отвернулся и даже немного отступил. Но вдруг с разворота ударил её кулаком в лицо. Мама упала на Мику, оба грохнулись на доски. Она оказалась очень тяжелой, сын стал задыхаться. И проснулся.

 О сновидении следовало бы немедленно забыть. Как и о том, вполне реальном случае, который составил его сюжет. Это всё именно так и было в действительности – там, в Таджикистане. А нельзя помнить. Даже во сне. Непостижимо. И невыносимо. Мика уже знал – ничего не выйдет. Он тащил на себе и эти сны, и эту явь с сердечным нытьём. Что это было? Война? Нет, она не смущала и не пугала. Всё его чудесное и молниеносное детство было погружено в мир между гражданской войной, войной с басмачами в Туркестане и великой отечественной. И последняя всегда была где-то рядом, у ворот. Она приближалась, поднималась над горизонтом. Грозная, грандиозная. И… желанная. Потому что кругом только и пелось, что — «А пусть», «А пускай», «А вот только сунутся». «И тем лучше!». «Так дадим, что…». Днём и ночью говорилось о том что у нас есть всё для разгрома врага. И что народ готов дать ещё больше, только бы у Красной Армии всё было.

 — На осьмушку хлеба сяду, как в гражданскую! — торжественно объявлял соседкам дядя Ваня Кузнецов, — чтобы у родной нашей Красной Армии всё было. А папа на шестой день рождения первенца подарил красивую книгу, которая так и называлась – «Если завтра война…». Так там просто и ясно описывалось, как они начали и мы им накостыляли. Сразу. Вот только они напали на нас. То же – в одноименном кинофильме. А в первом классе, в зале пения юная красавица Фаня Лазаревна разучивала с ними одноименную песню. И как горячо билось в горле сердечко, когда он различал в хоре и свой фальцетик:

 Если завтра война, если завтра в поход,

 Если чёрная сила нагрянет,

 Как один человек, весь советский народ

 За свободную Родину встанет.

 Да, он не только готов был к войне. Он её хотел. Потому что её хотели, кажется, все вокруг. У всех чесались руки. Все рвались в бой. Как он впоследствии понимал – по разным причинам. Потом и оттуда, из послевоенного победного разгрома, всё случившееся представлялось иначе, непразднично и даже абсурдно. А тогда, перед войной, пацаны завидовали взрослым, за которыми были революция, гражданская война и прочие великие красивые вехи. И они сражались во дворе. На привале фальцетили:

 Полетит самолёт,

 Застрочит пулемёт,

 Загрохочут и пушки и танки,

 И линкоры пойдут,

 И пехота пойдёт,

 И помчатся лихие тачанки…

 И он тогда ясно видел этот поход линкоров и пехоты, над которыми – режут облака сталинские соколы. И свистом вертит над головой пропеллеры серебристых клинков кавалерия. А там, в тылу врага, его собственный рабочий класс выходит на баррикады, как наши в семнадцатом. Ревут пушечные жерла, без перерыва работают пулемёты. И всё это – вперёд, всё с песней. Праздник души. Именины сердца…

 Из-под стола он слышал те же напевы, те же взрослые разговоры. Военные застоялись. Командиры преданы до последней капли крови. Армию вычистили от всяких там… Ну, мерзавцев. Шпионов-троцкистов. Только теперь и воевать. Отнятые у широкого потребления и вложенные в оборону колоссальные средства как бы сами требовали пустить их в ход. Нет, конечно, не по своей воле: мы – мирные люди. Но наш бронепоезд ведь не просто так ошивается на запасном пути. Скорее бы уж враги напали…

 Стоп-стоп! Погоди… Тут шла неясность. А кто – враги? Кто именно? В кино «Если завтра – война…» они изображены четко. Но не сказано – кто они, какой страны-державы. Похожи на немцев. Но не немцы, это точно. Ведь с немцами у нас – мир и дружба. Англичане? Но их сейчас колотят Люфтваффе, только перья летят. В каждой газете: вчера ночью союзники опять бомбили Лондон. А союзники – немцы и есть. Американцы далеко. Польши уже вообще нет в природе….

 Ладно, не в этом дело. Разберутся. Главное — запасные и призывные мечтают о фоенной форме, столь любимой народом. Девушками и женщинами – в особенности. Даже соседка, мещанка Фейга на кухне тянет под нос:

 Пааалюбила лентенанта –

 Ремешок через плечо,

 Получает тыщу двести

 И цалует горячо…

Но солдатский строй маршируя по Большой Арнаутской, пел, всё же, другое:

 На земле, в небесах и на море

 Наш ответ и могуч, и суров:

 Если завтра – война,

 Если завтра – в поход,

 Будь сегодня к походу готов.

 Отец, хоть и носил военную форму и отличался отменной выправкой, всё же не имел в петлицах знаков различия и был начальством в горисполкоме. А прохожим не расскажешь о том, что на ковре у нас висит его именной клинок – за ферганскую операцию. И что в качестве колыбельной он сыну перед сном напевал любимое-желанное:

 Если завтра война,

 Всколыхнётся страна

 От Камчатки до Владивостока,

 Всколыхнётся страна и добьётся она

 Чтобы враг поплатился жестоко…

 И отлетая в горние сферы чудесных снов о великой стране и непобедимой Красной Армии, мальчик подмурлыкивал:

 В целом мире большом

 Нету силы такой,

 Чтобы наших бойцов сокрушила,

 С нами Сталин родной,

 И железной рукой

 Нас к победе ведёт Ворошилов.

 Конечно, нужна была война. Очень нужна. Наша, справедливая-мировая. Да-да, именно: в мировом масштабе. Почему-то не удалось в гражданскую и интервенцию. Значит, этот ленинский завет выполнять нам. Распрямление могучей пружины. И её лёгкая добыча, бросок на врага и вступление в его поверженную столицу. И победа – пир на весь мир. Откуда-то в доме валялась книжка стихов Мандельштама. Господи, какая ерунда! Куда ей до книги Шпанова, «Если завтра – война…». Сталинская премия. И четыре раза смотрел этот самый одноименный фильм. Вот это – да! Они напали и мы им дали. Так, что впредь неповадно будет!

 Да ведь всё так, вроде, и выходило. Началась война. Двадцать второго июня сорок первого года кто-то даже видел немецкий самолёт. Разведчик. На Дерибасовской под деревом милиционер жарил в него из нагана. И довольно густая толпа одобрительно наблюдала за этим первым одесским отпором врагу. А в конце июня начались бомбёжки. И против них во дворе соседки дружно-весело копали щели-укрытия. Папа получил новое назначение, прицепил кабуру с тяжеленным револьвером, толщенную полевую сумку, три шпалы на петлицы, ременное снаряжение через два плеча. У него на рукаве горела пятиконечная звезда. С золотыми серпом и молотом. И это тоже было праздничным, нарядным. И Мика всё ждал, когда он прицепит ту шашку, висящую на ковре, над диваном. Но этого не было. Домой отец являлся два-три раза в неделю. Как-то нарукавная его звезда оказалась испачканной. Сказал – тавот. И мама чистила рукав бензином. Вычистила. Но звезда, сыну показалось, как-то потускнела.

 Вообще боевой праздник не разрешался победой, всё более затягивался и омрачался. Противно завывала серена, при бомбёжке содрогалась земля, звенели стёкла – душа в пятки уходила. На оконных стёклах появились перекрестия из полосок газетной бумаги. Дворник всё чаще был пьяным и ругал соседей. В очереди за керосином на углу Большарнаутской и Комсомольской уже никто не улыбался. И тоже ругались ругательски. Даже дрались. Примусник на Мещанской говорил старухе со сто двадцать первого, что эвакуация идёт полным ходом, только об этом не сообщают. Было введено затемнение окон – под ответственность управдома и домового комитета. Соседям пришлось посдавать радиоприёмники – тоже под расписку. Наконец, однажды мимо осенних ворот сто двадцать третьего номера проплыла куча совершенно пьяных граждан обоего пола. И пацаны увязались за ними. На углу, у развалин сто двадцать седьмого их остановил патруль военных и милиционеров. Пьяные приветствовали стражей порядка вполне дружелюбно. И объявили, что идут бить жидов. Документов у них не было. Патрульные не одобрили их цели, дружно завернули всю кучу на Старопортофранковскую, послышались шлепки прикладов по задницам. Их увели куда-то налево, а мальчишкам велено было идти домой. Ещё одна ссадина души…

 Довольно скоро прозвучало: враг у ворот Одессы. Что это такое – ворота Одессы, где они — Мика не знал. С передовой папа приезжал уже то из Лузановки, то даже из Аркадии. И туда бойцы ехали на трамваях. На них же отправлялись разные фортификационные грузы и вообще – боеприпасы. Кругом жужжали — город не сдадим. И что Одесса стала насмерть. О чём ясно говорилось в газетах «Большевистское знамя» и «Чорноморська коммуна», а также в продолговатых белых листовках, расклеенных на каждом углу. Но странное словечко «Эвакуация» зашелестело в трамваях и очередях.

 Занятия в школе отменили. И деваться было некуда. Старшие пацаны дежурили на крышах, Мику и Ко оттуда прогоняли подзатыльниками. Ребята постарше с утра объясняли малым находу, что идут в военкомат. Поступать в добровольцы. Но вскоре возвращались во двор и курили за сараями – военные их тоже прогоняли. Не положено, мол. Обойдёмся без сопливых. На улицах ещё покрикивали «Ура!» и «Скоро – в Берлине!». Однако уже не так весело и не чрезмерно уверенно. А потом и вообще началась форменная ерунда. Действительно – эвакуация. Разъясняли – для невоеннообязанных и желающих уехать. Точнее, уплыть. Сушей уже не получалось: поздно. Враг охватил Одессу подковой. Теперь – только морем. Морем же город, отрезанный от области, и снабжался. Даже воду сюда возили танкера из Севастополя. Немцы захватили беляевскую водокачку. И вода отпускалась по карточкам.

 …Потом, после всего, он вспоминал всё это вот так, с пятого на десятое. Отрывочно. И чуть подробнее – когда сам стал эвакуантом. С теми, кому выпало (или – повезло) – отправиться в экспедицию сорок первого из Европы в Азию. Тоже, поначалу вроде, не так уж надолго. Семьи городской парторганизации вывозились именно организовано, по плану. И расселялись уже там, за Уралом, по некой разнарядке. Под колесный перестук, остановки и дёргания жутких вагонов, пассажиров становилось в эшелоне всё меньше и меньше. И Мику с мамой однажды высадили почти в самом конце пути – дальше железной дороги не было. Из Гиссарского района ехали на кузове грузовика до станции Ханака. Мало того, и дальше – на телеге. Посёлок Пахта.

 Слово (означающее «хлопок», кажется) более всего и надолго отравило жизнь. В эту дыру занарядили только их семью. Почему ? И почему вокруг, в глубоком советском тылу, было столько брезгливости, злобы и гнева к ним, к своим? Какие же они свои? Где это – как один человек? Какие могут быть абрашки? А тут ещё «Совинформбюро» — отступала так долго несокрушимая и легендарная. Говорилось – выравнивала линию фронта. Но карту он знал, выравнивание это шло в сторону уральского меридиана, а не берлинского. И похоронки, похоронки. Из одежды вырос, а новой нет. То же обувка. Тоска. Годы. А в конце концов, папа вообще пропал – там, где-то, уже за Вислой. Похоронки нет, писем нет, денег по аттестату – тоже нет. Почему? И всё больше тоски, и калек с протезами-самоделками…

 А потом был путь домой. Оттуда, через Урал, Юго-запад, к Черному морю. Душа хлопала крыльями на знакомом солоноватом ветру. Город свободен! И немцы, так мало похожие на сверхчеловеков, утром проползали колонной с Молдаванки по Большой Арнаутской куда-то на Дерибасовскую, к руинам разбомблённого дома. И младшие пацаны, родившиеся уже в оккупации или в эвакуации, бросали в них комья земли из-под деревьев. И кричали им: «Что? Не любишь!». Иногда ребят отгоняли хмурые непроспавшиеся конвоиры. Но чаще просто не обращали внимания.

 Вот! Через все европы они промаршивали под «Хорста Весселя» и прочую музыку — гордые, сильные, мылом купаные, мясом кормленные. Чисто бритые. Одетые с иголочки – шевроны, галуны, нашивки. Аксельбанты. Оружия, боеприпасов и харчей навалом. А тут получили, наконец, по соплям. И глаз не поднимают, грязные оборванцы. А у нас на улице – праздник. И наши солдаты маршируют – совсем другие. Роскошно даже серое это, ещё совсем военно-тревожное небо, когда под ним — гремучее золото военного оркестра, офицерских погон-шевронов и сержантских лычек-галунов! И молодцеватые лица бойцов, чистые и сытые, весёлые и решительные. «Чудо-богатыри. Суворову понравились бы, конечно…» думал он, любуясь этой силой. И душа рвалась вгору, хотела ещё больше музыки и песен, улыбаться всем встречным, петь и шутить с ними. Но колонна проходила куда-то далее, по своим замечательным и праздничным делам. И серое нестиранное небо опять кисло провисало между крышами уцелевших домов.

 Но обшарпанные немцы по утрам. Но растерзанный город, любимые места игр детворы – развалки. Но нервные люди, их непраздничные лица. Но война-смерть в глазах. Но припадочные на каждом углу. Буза контуженных. Лютое избиение карманника в трамвае. Беспризорники. И папа ни жив, ни убит, ни ранен, ни здоров. Нет его, папы. Просто – нет. А тут ещё сны о тех пацанах на станции Пахта. «Абрашка! Абрашка!». И девятое мая – не выходной день. И восьмое марта. Праздничный, но не выходной. Почему? И почему не с кем обо всём этом поговорить по душам?

 Да, поговорить об этом, выговориться, вытащить зубами занозу было попросту не с кем. Однажды он даже сел к подоконнику и стал писать об этом в областную молодёжку «Сталинское племя», недавно тоже вернувшуюся из эвакуации. Но запутался, изорвал лист. А другого и не было. Снова залез под тёплые тряпки, закрыл глаза. Ничего не хотелось. И однако же нужно было вставать, вылазить из-под тряпичного одеяла. Идти на кухню, умываться холодной водой из медного позеленевшего крана. Одеваться. И отправляться в школу – на вторую смену. К чему он и приступил. Что немного отвлекло, но настроение не улучшило.

 А тут ещё это пятно в углу потолка. Сырость. И без того кислятина, при созерцании потолочного угла она провалилось куда-то во глубину. Откуда, как рассвет из-за дома на Мещанской, дождливыми утрами поднималась хандра. И не поднимались руки. Мика вообще недоумевал:

 — Как это может протекать потолок второго этажа, когда дом – трёхэтажный? Чепуха какая-то. Ерундистика. Ну, да, за зиму снега на крышу навалило. Февраль был по-одесски дождлив. Но ведь над нами ещё имеется третий этаж. Это у Витьки Дорского должно протекать. Причем тут мы?

 Кому он всё это говорил? В квартире никого не было. Братишку позавчера опять увезли в больницу, Людка в садике. Мама – у себя в посудомойке столовки. Пусто, серо. Одиноко. Да-да, говорил Мика всё это и многое другое никому. Вернее, себе самому. Уж Бог знает, где-когда-почему завелась эта привычка. Должно быть, там, в Таджикистане. Во всяком случае, Одессу он покидал без неё. А вернулся уже с этими странными для самого привычками. Скорее всего, это началось года три назад, когда путешествие завершилось в лютом азиатском захолустье. Эти названия он не забудет, наверное, никогда. Война врезала в память людскую Киев и Харьков, Орёл, Курск. Белгород. Не говоря уже, конечно, о Москве, Ленинграде, Сталинграде. Пруссия, Кенигсберг. Будапешт, Берлин. Но для Мики в этом ряду уже были всажены по рукоять Гиссарский район, посёлок Ханака, станция Пахта. Пахта! Хлопок! Бедняцкая, обидная, нищенская точка в роскошной главе его военной биографии…

 (Продолжение следует…).

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

One thought on “Часть 11

Комментировать