С того света…

ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА К.КАНЕВСКОГО «Я ШЕЛ К СВОИМ…»

  1.

…Семьи городского партактива Одесса вывезла хоть и в последний момент, но аккуратно и чётко. Немцам не бросила. В пути следования – на пароходе и потом, в эшелонах, их принимали и сопровождали военные. Всё было чётко, державно. На промежуточных станциях в вагон втискивались огромные коменданты со свитой. Они пересчитывали эвакуантов, тыча в каждое посадочное место пальцами, сверяли результат с бумагами. И выговаривали поездному начальнику за плохую организацию детского питания. Но постепенно другие семьи оседали – на Урале, в Ташкенте, в областных центрах. Почему будущая моя семья оказалась в числе тех немногих, кого довезли до отсутствующей на карте-трёхвёрстке жуткой дыры? Нет, он не знал. Что-то там маме говорили о разнарядке эвакоуправления…

Мама уходила на сутки. Мика оставался с сопливыми братом и сестрой. Малому – год, ей – три. Или ели, или спали, или прогуливались. Хныкали. Он был тоскливо одинок. Там, в Пахте,  болтались несколько пацанов, но они его почему-то сразу не взлюбили. Дразнили евреем.  Светловолосый, курносый, синеглазый – ну, какой из него еврей! Но после бомбёжек на рейде и потом, в эшелоне, в степи, он при волнении заметно заикался. И нетвёрдо произносил звук «эР». Так их встретили юные соседи. Тогда однажды это увидела-услышала мама. Она подошла к пацанам: что вы его дразните! Какой он вам абрашка! У него отец на фронте, комиссар батальона. Впрочем, это нужно было забыть. Наяву, вроде, удавалось. Но сны… 

К пацанам он больше не совался. Хотя нередко ловил себя на том, что спорит с ними вслух. Да, он никакой не абрашка. Но был бы абрашкой – что тут такого? С ними в эшелоне ехал такой мальчик, Абрашка. Тётка его везла, профессорша. А папа с мамой у него – на фронте,  политработники. И Абрама Семёновича из их вагона жена звала абрашей, а у него были три шпалы в петлице. Он не хотел уезжать тогда в Среднюю Азию, но его заставили. В Люстдорфе его контузило, и он для фронта не годился: ничего не слышал. Но почему-то не комиссовали, а отправили в глубокий тыл.

Кому Мика это всё рассказывал? Что доказывал? Вокруг — никого. Сам же он не нуждался в таких увещеваниях. Да, он говорил всё это никому. И всем. Он протестовал, негодовал, недоумевал. А тут и книжка подвернулась – небольшая, затрепанная. Ещё про царские времена. Там один молодой человек, пехотный офицер, подпоручик — имел привычку думать о себе и других вслух. И как бы со стороны, в третьем лице. Мике очень понравился сей подпоручик, его печали и радости, его тоскливое одиночество среди людей. В общем, из эвакуации в Одессу он привёз ещё и привычку думать о себе в этом самом третьем лице. И – вслух.        

Засвистел дверной звонок  прямо в ухо.

—  Интересно, всё изменилось, кроме него – вот также свистел-заливался, когда… ну, тогда… ещё до войны. — И он поплёлся в коридор, вспоминая день-час, когда папа, наконец, в воскресенье остался дома: — И после завтрака они вдвоём проводили электрический звонок.   Это было очень редко, чтобы папа в выходной был дома. И чтобы они что-то делали своими руками. Для ремонта приходили плотники, каменщики. Штукатуры. Весёлые электрики. Маляры. Водопроводчик и стекольщик. К зиме полуторка привозила дрова, их сгружали, носили в сарай и там укладывали грузчики. Действовал этот люд бодро, уверенно, много балагурил. Шутил с Микой. И он чувствовал – это папа их прислал, большой начальник. Сам же отец в домашнем трудовом процессе выглядел странновато. Облачался в старый мамин халат, гвоздики держал в губах – шляпками наружу. Но орудовал ловко молотком, кусачками, отвёрткой. И прочим, как смешно говорил дядя Вася-дворник, менструментом, хранившемся обычно в чудесном ящике. Папа очень любил этот ящик, запрещал его трогать.  

И вот папа заплетал проводки – такие нарядные, игрушечные. И в коридоре повис роскошный, зеркальной бронзы, колокольчик, внутри которого бойкий язычок колотил в бока, когда нажималась черная кнопка на парадном ходу. Внизу, прямо под ней, тогда же был установлен ящичек для чистки обуви. Мама категорически запрещала это делать в квартире – запах ваксы и впрямь был не будуарный. Отец пожимал плечами, подмигивал сыну: что возьмешь, штатская публика, слабый пол, в казарме не жила…

Было дело в сороковом, когда шестилетний Мика специально выбегал на лестничную клетку и захлопывал дверь. Для чего? Стать на тот ящичек, дотянуться до кнопочки. Пальчиком утопить её. И услышать где-то там, во глубине квартиры, едва различимый звонок. Потом открывались двери и…

Сейчас он отворил дверь дворнику дяде Васе. Этот немолодой верзила, заячья губа, носил фартух с серебряной бляхой, фуражку – почему-то со значком «КИМ» на околыше — и назывался смотрителем. Вместо привычной глазу метёлки он держал палку с отогнутым железным ножом. «Вроде кетмень!» — мелькнуло у Мики. И он тут же вспомнил, как видел такой на Гиссарском базаре. Мальчишка-таджик лупил-измельчал таким какую-то траву между босыми ступнями. И стукнул по босой ноге – с вишнёвыми брызгами отскочили два пальца. А пацан еще мгновение таращился на это. Да как заорёт… 

Солидным мужчинам дома дворник во дворе отдавал честь по утрам и вечерам, беря метёлку по-сержантски на-карарул и касаясь кустика на виске заскорузлой пятерней. Безотцовщину вроде Мики он демонстративно презирал  и гонял безбожно.

—  Дома есть хто? 

— Есть. Я дома! – вдруг недобро ответил Мика, будто это дворник виноват во всех его бедах. Но дядя Васе и бровью не повёл: — Мамке скажешь и Кировне, чтобы в воскресенье выходили на воскресник. С утреца. Развалку чистить. Инструмент  у меня.

Дворник осмотрелся, покачал головой. И пошел далее, на третий этаж, не прощаясь. Как, впрочем, и пришел, не здороваясь. Мику он в упор не видел. Да он ли один. Мальчика и здесь, вроде бы дома, плотно обступала нелюбовь, неуважение. Раздраженность. Вернувшиеся из эвакуации домохозяйки торговались и скандалили во дворе по любому поводу. А нередко, казалось, и без такового. Дядя Вася-дворник их не замечал – только губу свою знаменитую  пожимал. То же его сын, прозванный Шуркой-дворником, день-деньской возился с дворовой голубятней, культовым, Бог знает из чего сотворённым двухэтажным сооружением, посещаемым такой же шпаной. То же – их жена и мать, тётя Катя-дворничка, которая за обед из двух блюд (рюмка разбавленного спирта, жиденький суп с картошкой и две котлеты с картофельным пюре), и копейки убирала в квартирах, белила потолки и стены известкой с синькой. В послевоенном этом дворе пахло ссорой, склокой, скандалом. Кроме первого и девятого мая, седьмого ноября, Дня Сталинской Конституции, дня рождения товарища Сталина и почему-то дня Парижской Коммуны. В красные дни календаря все улыбались и поздравляли друг друга. Но так кривововато улыбались, что лучше бы скандалили.        

— Да-с, а в школу, всё же, идти надо. – сказал он громко. И вдруг закричал: — Надо! Надо! Надо!  Кому? Кому это надо? А-а-а, понимаю: учиться, учиться, учиться.  Согласно Ленину !      

Выкрикнув последнее слово, он вдруг оглянулся. Но в квартире и впрямь никого не было. И идти действительно следовало — на вторую смену, в школу. Да-да, в ту самую, в которую он впервые отправился осенью сорокового. И с большим удовольствием. А почему бы и нет! Синее небо над золотыми домами, зелёное море где-то там, за ними. Высокий красивый отец в сталинке с нарядными орденами-медалями. Начальников начальник. И мама – тоже большая, красивая и почитаемая в огромном доме по Большарнаутской, между Комсомольской и Мещанской. И желание учиться в той роскошной, с колоннами, школе. Чтобы вырасти, стать тоже большим, важным. Нужным. И самостоятельным, как отец. Учиться, учиться, учиться…

А школа-то – рядом, на Преображенской, между Маларнаутской и Книжным переулком. Мужская средняя общеобразовательная. Учительница, классная руководительница Полина Ефимовна Золотарёва. До войны вела его первый класс. Второй не состоялся: в сентябре Одессу уже бомбили во всю. А там, в Пахте школы не было. Он помнил учительницу совсем юной, курностой, чистоглазой. С румянцем. Теперь она казалась почти старухой. Даже нос согнулся в другую сторону. Таращится, больно лупит по затылку. А до войны…

Фото: Ким Каневский

2.

Да мало ли что было до войны. До войны дома чисто, уютно. Аккуратно. Паркет у балкона блещет золотом. Салфетки-мулинэ. Буфет с хрустальными бликами-радугами. Пианино. Радиоприёмник «Рекорд». Телефон. По праздникам за большим прямоугольным  столом восседают обожаемые люди, большие и зычные. Герои сражений и труда. Начальство. А потом со стола всё исчезает, снимается крышка – под ней биллиард. А внизу, под балконом, по Большарнаутской – гром оркестра: кавдивизион из конюшни на Хворостина поэскадронно отправляется в городской парк, в манеж. Вот между этими и тому подобными событиями и выходило летать в школу. Тогда, в сороковом-сорок первом учебном году. 

Да-с, во второй класс он пошел только в сорок четвёртом, когда вернулись с Востока. Вернулись в промороженный-прожженный, прострелянный-пробомблённый город – серый, черный, коричневый. С развалками на каждом углу. С пустой квартирой, разорённой мародёрами. Какой там блеск паркета! Какой там биллиард! Мама, он, сестра и брат. А папа, как сказано, исчез где-то там, за Вислой. Погиб? Пропал без вести? В плену? По офицерскому аттестату маме вдруг перестали выплачивать привычную за всю войну сумму. Но похоронки не было – пенсии не полагалось. Выклянчивала разовые пособия на детей «В счёт будущего аттестата…», писала душераздирающие письма. И не получала ответов от однополчан отца – всех повыбило. Начальство же отвечало уклончиво: в списках потерь комсостава РККА не числится. За дальнейшим розыском следует обратиться… Ну, и т.д. 

Тогда, впрочем, это не потрясало. В той мясорубке было делом повседневным. Ведь у многих отцы не вернулись. За ценой не постояли. Да и вообще – кто вернулся в этот дом, который уже не казался ему таким огромным? И с фронта, и из эвакуации приехали отнюдь не все.  И уж, конечно, не жили более в этом доме многие из тех, кто тогда не уехал, как они, за Урал и не ушел, как папа, с армией в Севастополь. Оккупация. А те, кто пережил её здесь, весьма жалко улыбались, помалкивали, диковато оглядывались. И вообще – старались поменьше тереться на глазах. 

Судомойкой определилась мама в столовку на углу Ришельевской и Большарнаутской. Таскала домой объедки. Те объедки, образца сорок пятого и сорок шестого. Это – она-то, супруга орденоносца, туркестанского героя-кавалериста, довоенного начгоркоммунхоза и завкадрами-парторга горисполкома! Замкомдивизиона! Всего несколько лет – а всё переменилось, всё разгромлено и разорвано. А тут ещё эти сны, и это пятно на потолке… И в школу не хочется.

Окончательная отрава — мысль о ботинках. Они были тесными и дырявыми. Весна же начиналась какая-то февральская по-одесски, промокшая насквозь. От зелёной, какой-то бабской тоски не спасала даже необычность этого дня. Такая штука: на желтой, газетной бумаге, отрывном календаре значилось: восьмое марта. Международный женский день. Опять-таки: праздник, но не выходной. Тем вечером взрослые решили хоть как-то повеселиться. У тётки торжество – алкин день рождения. Это – мамина племянница и его двоюродная сестра. Она родилась в эвакуации, когда её папа, дядя Гриша Резник, был на фронте. Мика обязался не задерживаться в школе, в географическом куржке, после второй смены. Дабы не идти к Резникам на ул. Осипова в темноте. Но при мысли о дырах в ботинках ему не хотелось не только в школу – никуда.

Мика поплёлся в ту комнату, на патронном ящике сложил облезлые книжки и тетрадки (самоделка, из обёрточной бумаги), увязал эту стопку пеньковой верёвочкой. Затянул фитильный солдатский ремень на брюках, которые, казалось, с каждым днём становились короче. Завязал шнурки ботинок. Всё это сопрягалось с поеданием черной горбушки, круто посоленной, осыпанной горчичным порошком. И глотанием кипяточка из оловянной кружки-ветерана, вернувшейся с ними из Средней Азии. А в ящике, Мика это знает, лежит пачка довоенных фотографий. Он их помнит: папа – мальчишка ещё – на гражданской, в Польше. И в Одессе, в ЧОНе. А вот конец двадцатых, кавалерийская школа одногодичников в Мары. Вот он принимает именной клинок в отдельном эскадроне восемьдесят третьего кавполка в Кушке. Это – после ферганского похода. И конец тридцатых: на партийном съезде. Одесская делегация с вождями.

В санатории, в белом парусиновом костюме и таких же туфлях. Некоторые фото – половинки, с отрывом. Штук пять-семь. Там был запечатлен ещё кто-то, но мама от ответа уклоняется. А ещё он с папой на параде. Должно быть, первомайском – на трибуне все в белом. Вожди города и области. И папа среди них. Или – посадка на гидросамолёт, на котором они летели в Севастополь, на главную базу флота. Как ревел тогда пропеллер над головой! И какое синее море качалось внизу! 

Последняя карточка: папа  в гимнастёрке – чуть ли не по колено, как юбка. Широченных галифе. Звезда на рукаве, шпалы в петлице. Двадцать четвертое июля сорок первого. Комиссар штаба фортификации оборонительного района. Между прочим, штаб этот – в их школе. Худой, щёки ввалились. Мрачный. Таким Мика видел его первого октября – в последний раз…

Двадцать второго июня, в воскресенье, они поздновато, около двенадцати дня, завтракали на балконе. Мике предстояла поездка, по путёвочке, в пионерский лагерь горисполкома «Салют» на Большом Фонтане. А папа-мама отправлялись в Сочи. Но Вячеслав Михайлович Молотов объявил по радио войну. И никто никуда не поехал. А папа просто ушел. И появился через два дня – опять в  военной форме, при скрипучих ремнях. И с огромным револьвером в такой же скрипучей кобуре. Он долго фыркал в ванной, брился. И потом, в чистой солдатской рубахе ел зеленый борщ. Со сметаной. Выпил рюмки три водки. Часа два поспал с Микой в обнимку. И сын как-то проспал его уход. 

Отец появился в квартире ещё только дважды. Один раз, когда сын перекалывал флажки на большой карте в столовой. Фронт упорно клонился  к востоку. И соседки болтали всякое. Словом, мама стала помаленьку паковать вещи. Вот на неё папа и обрушился, когда вдруг явился оттуда, из Малой Аккаржи, с рубежа обороны. Он потребовал немедленно всё распаковать. Что-то говорил о панике, паникёрах, панических настроениях. 

– А это для кого написано! – он тыкал пальцем за окно, где напротив, слева от входа на фабрику головных уборов, висели листовки, призывающие не верить слухам и задерживать провокаторов. И плакат: «Одесса была, есть и будет советской!». Говорил про какой-то «особняк», под который мама хочет его подвести. И, наконец, рявкнул: «Распаковать! Немедленно! Понятно!».  

Ну, всё распаковали, конечно. Папа, вроде, успокоился. И даже стал пить чай – рассказывать Мике про первую Отечественную, когда в восемьсот двенадцатом году русская армия заманила вражью армаду вглубь страны. А потом разом кааааак жахнула… Но внизу пробибикал автомобиль. И папа ушел. И явился ещё только раз, когда красивый календарь с вождём показывал первое октября сорок первого. 

Он ворвался с двумя бойцами, как во вражеский блиндаж – огнедышащие, грязные, потные, обвешанные оружием. Дал двадцать минут на сборы. Вещей взяли немного, схватили кое-как, в узлы и охапку. Бойцы вынесли всё вниз, кинули на кузов полуторки. Город был пустоват, только раз машину остановил патруль. Зато в порту творилось нечто невообразимо-страшное. Над ним вставала туча жуткого черного дыма. Толпа штурмовала какой-то белый пароход. Какой? Как назывался? Нет, он вспомнить не мог. Большой, огромный пароход. Впрочем, в детстве – всё большое. Помнил только, что именно из-за этого парохода к небу поднимался жуткий дым. Показалось, горит весь порт.

Но папин мандат проложил им дорогу к трапу совсем другого корабля. Тоже огромного, но именно корабля – серого, три трубы, пушки, дым в полнеба. Тот самый дым, который он сразу же увидел и запомнил. И называлось всё это знакомым с детства чудесным словом «Коминтерн». Крейсер был тоже набит битком. Только народ тут был всё больше военный, солдаты с чёрными и малиновыми петлицами, среди которых чернели немногие моряки. Все – с оружием. В этом живом море их с мамой проводил флотский командир в черном кителе и огромных колоколах клёша. И с полевой сумкой, набитой до отказа.

— Капитан! — подумал Мика. Да так и окрестил его в своей памяти. Ещё не зная, что это –  торговофлотское слово, не свойственное плавсоставу ВМФ.

С моря дул знаменитый одесский норд. Устроил их папин знакомый в каком-то углу палубы, согнав с места нескольких курящих воинов, на тёплом, почти горячем выступе металла. Потом Капитан пообещал позаботиться об этой семье, проводил отца, козырнул у трапа. И передал ему ту самую тяжеленную сумку. Папа тут же уехал. И больше они ни папы, ни моряка не видели. Уже через полчаса на рейде их обстреляли мессеры. Мика запомнил огоньки под крыльями самолётов, смертные вопли на забитой людьми палубе. Причём, вся палуба жарила в небо из винтовок, автоматов и даже из револьверов. Всё это заглушала ПВО самого «Коминтерна», который страшно огрызался зенитками. Открыли огонь и корабли сопровождения. Так что Мика подумал, что уже больше никогда ничего не услышит. Глухота, пороховая гарь в нос. И молоденький пехотный лейтенантик, с тёплого их выступа палящий в небо из пистолета. Горячие гильзы его кувыркались в толпу – граждане взвизгивали.

Вот с того октябрьского дня они не виделись. Года тянулись мучительно долго. А пролетели быстро. Они вернулись обратно, в родной город. Но жил Мика теперь в ином мире, в ином веке. Как прежде, имелось много оркестров, прекрасных речей и песен о победе. Но не было отца. И  обуви. И телефона. Мама всё больше походила на птицу, которую помяли в мешке. Дома было сиротски пусто, спали на тряпках, на полу в углу. А вечером на кухне – того хуже: соседки Реввека Берковна и её дочь, дородная Фаня, ей веско объясняли – раз нет похоронки, папа жив. И не в плену, иначе их взяли бы на спецучёт. Потому что семьи предателей, то есть, офицеров, сдавшихся немцам в плен, подлежали спецучёту. И военком не разрешил бы вспомоществование. И мама их слушала, хотя до войны эти семьи жили не в мире. В тридцать девятом органы получили анонимку о том, что папа-мама выбрасывают в мусорник шоколадные конфеты. Как удалось Мике установить, действительно однажды, после вечеринки, с мусором была выброшена конфетная коробка в бумажных кружевах. Под эти кружева забилась парочка конфет. Конечно, ничего такого особенного за этим актом не воспоследовало: письмо попало к приятелю отца по Туркестану. Посидели, выпили-закусили. Вспомнили былое. Анонимку бросили в корзину. Но папа почему-то был уверен, что это – дело рук Судаков.

— Так что… либо он выполняет какое-то особое задание, — тихо и вдумчиво вещала Фаина, которую во дворе звали Фэйга, — Либо… просто не хочет возвращаться к вам. Может, завёл там какую-нибудь пэпэже. Таких случаев сколько угодно. А что? Война всё спишет. Мне Пашка такое рассказывал… 

Фото: Ким Каневский

3.

Пашка – лейтенант Павел, красивый здоровый интендант, который одно время посещал Фейгу. Мика любил эти визиты: на кухне сразу становилось тесновато-шумно. И появлялись изумительные вещи – свиная тушенка, сыр, галеты. Какао. Выпивка в красивых бутылках… Но Пашке давно дали отставку, потому что у Фаины появился настоящий жених. Это был добрый скучный, коротконогий и задастый инженер и абсолютно штатский человек. Мика помнил, как однажды Пашку впервые не впустили в дом. И он, видимо – пьяный, кулаком и сапогом не достучавшись, пальнул пару раз из пистолета в потолок на лестничной площадке. Ревека Берковна сейчас же запищала: «Ложись!». И первым рухнул на пол в коридоре задастый инженер. 

А самое ужасное – мама слушала соседскую болтовню про папу, всё больше втягивая голову в плечи. И всё меньше понимая, что делать. С ней происходило что-то страшное; некогда разумное и счастливое лицо её теперь изображало растерянность, отчаяние и нередко просто – глупость. Она старела на глазах. От этого у сына еще больше скребло душу. Бравурные песни победы, духовые оркестры и бодрые речи черной тарелки репродуктора дух поднимали. И весьма. Но не надолго: уж какой-нибуть плевок да следовал немедленно в это благоухание. И кисловато опять становилось в душе. А за воротами было и того кислее – среди уличных развалок и воронок, ржавой, торчащей ото всюду арматуры. Трудно было поверить в то, что за этими развалками есть синее море. И что папа их попросту бросил.

— Зябко. Зябко на душе, — вслух процитировал классика Мика. И впрямь поёжился. Но холод ли, дождик ли, а в школу идти придётся. И потом тоже – к тётке. А там должны быть бабушка Женя, мать мамы, двух её сестер и одного брата, семейного, живущего с бабулей. Все они – как мама, помятые птицы одного гнезда. Разве что дядя Гриша Резник, муж тётки. Вернулся с фронта, весь в коже. Определился в госавтоинспекцию. Но Мику он как бы не признаёт. Вообще – замкнутый, нелюдимый. Не такой, как до войны.

И на Прохоровской, рядом с конюшнями кавдивизиона теперь размещались немцы-пленные. Да-да, те самые, которых (а не поэскадронные коробки кавалерии), провожали  по утрам мимо дома – туда, на угол Екатерининской и Дерибасовской, где восстанавливали разбомбленный дом. И опять, снова дети показывали унылой этой колонне кулачки и швыряли в неё окаменелой землицей. Пленные оборванцы вяло прикрывали лица ладонями. И опять, и снова рослые сытые конвойцы не обращали на сие никакого внимания. Разве иногда офицер в  длиннющей шинели вдруг остановит свою кобылу и грозно сдвинет брови. И совершенно очевидно, что для него, как и для кобылы, происходящее не имеет особого значения. Работа… 

Там, за воротами Мику немедленно обступала странная жизнь города. Все куда-то торопились и были закутаны в тряпки, в кирзовых сапогах. Плохо бритые мужчины в грязноватых шинелях без погон, как разжалованные. В тёмных пальто. Бывает – в женских. А чаще в таких, которые можно застёгивать и направо, и налево. Очень удобно, конечно, но… как-то… И женщины –  в кирзухе и валенках с калошами. Или в ботах. То же – дети.  Взрослые — кто без руки, кто без ноги. Жужжание по тротуарам: безногие красивые парни сидят на крышках ящиков, к которым приделаны по углам четыре подшипника. И деревянными утюгами отталкиваются от земли. Ног нет. Они сами себя зовут «Задницы на утюгах». Безглазые лица, пороховые, зелёные. И на каждом углу: «Сука! Блядь! Я воевал! А ты где была (был), когда гремело!». «Там, где я был, тебя не было!». «Тут вас вон скоко, а в окопах я что-то вас не видел!». Рвались на груби рубахи, предъявлялись раны. То же – в трамвае. Ну, встанут несколько фронтовиков. Подойдут к такому.   Как-то ловко и не очень заметно дадут по мозгам:  «Ты что же, сука, один воевал? Не навоевался ещё!». Притихнет…

— Интересно, каким бы был папа, если бы вернулся? — сказал Мика негромко, собираясь в путь, — Высокий, сильный. В красивом мундире с золотыми погонами. Два малиновых просвета. Золотые звёздочки. Золотые галуны в петлицах. Нарукавные шевроны.  Ордена-медали… Как Логинов – вот, вернулся, полковник. И Самчук – подполковник. И дядя Вася Козлов – хоть и контуженый, и зашибает, а всё ж красивый, бледный, с усами. Ордена… А уезжали на войну кто лейтенантом, кто старшим лейтенантом. Папа вернулся бы генералом? 

И он мысленно рисовал генеральскую мебель, а в шкафу — мундиры. Двубортные, с шитьем. Парча погон, золото пуговиц и звон орденов-медалей в праздники. И шинели – повседневные, парадно-выходные, с малиновыми кантами. Роскошные фуражки. И гости, великие люди. Не то что соседки, эти мадамы в пудре и лиловой помаде. И их мужья, люди безнадёжно штатские, задастые и несимпатичные…

Но снова прошелестел звонок. Ну, кого ещё там несёт! Он уныло поплёлся в коридор, отодвинул тяжелый засов и кашлянул: «Кто там?».

— Свои, свои! – откликнулся хриплый и совершенно незнакомый голос. 

Он после часто спрашивал себя – почему тогда не повторил вопрос, а быстро открыл дверь. Там, на так называемом парадном ходу, теснились военные. «Пашка вернулся?» — мелькнуло. Но милого лейтенанта Павла среди пришедших не было. Один из них, в накинутой на плечи шинели, пару секунд всматривался в тёмный проём, щурился. И шагнул в коридор, отчего шинель упала на цемент – за ним неуклюжий сержант попытался её подхватить, да не успел. 

В сырой холод прихожей ввалились новые запахи. Носу стало сладко и горько в одночасье. Тут тебе и водка, и селёдочка с луком, и крепчайший табак – но не махра. И ещё что-то, неуловимое, довоенное. Так когда-то, до войны, пахло от папы. Мика отступил, коленки ослабли, сладко стошнило под ложечкой. Чужой человек. В мундире, но с погонами измятыми, полевыми. «Один просвет, четыре звёздочки. Капитан!» — автоматом отметил мальчик. Капитан был весьма худ, скуласт и небрит. 

Как в том сонном тумане, он увидел-услышал всё как бы со стороны: капитан его обнимает, хочет приподнять. И почему-то вскрикивает, даже, кажется, стонет. В коридоре — военные. Затаскивают в большую комнату чемоданы, сумки и мешки. «Аусвайс!» говорит капитан. Сержант достаёт из полевой сумки бумаги. Что-то пишет. Капитан подписывает. У него в кулаке, как в цирке, вдруг – пачка денег. Здоровенная! Несколько бумажек отдаются военным. Они отдают честь и исчезают – как не было.    

Остаются капитан и сержант. Капитан – папа. Да-да, ну, конечно, это – папа. Он! Но… не совсем. Другой. Не генерал. И даже не полковник. Он измождён, сутулится. На нём плохо сидит потрёпанный мундир. И главное, эти погоны. Не золотые, с карамельными просветами и кантами, как у Пашки, а матерчатые, окопные и потёртые. Наверное, от ношения шинели внакидку. Да, и глаза – какие-то больные, смертельно усталые. У Мики сжимается сердце. Не дай Бог слёзы… Сержант поискал что-то глазами и скинул ушанку и полушубок прямо в угол, у двери. Уволок на кухню тяжелый мешок. Вернулся. И принялся распаковывать мешки-чемоданы.

В комнате появлялись новые запахи и диковинные вещи. Зеркальные банки с тушенкой и чем-то, именнуемом бобами. Силы небесные, большие шоколадки в серебряной фольге, десяток – не меньше. Какие-то ящички-коробочки. Бутылки. На свет явились две фляги в чехлах, котелок, невероятных размеров термос на ремешке с пряжкой, полевая сумка и планшет, пачки цветных карандашей «Тактика».  Туфли и ботинки, удивительное черное пальто, тоже способное застёгиваться и направо, и налево. Новенькие, с иголочки, гимнастёрки без погон: тёмно-зелёная суконная и хэбэ, три пары брюк – военные, синие с малиновым кантом, и штатские, серые. 

Три буханки белого хлеба! На подоконнике водрузился радиоприёмник «Телефункен» в темно-ореховом полированном ящике, с диванной драпировкой и двумя костяными ручками настройки. И хотя вместо третьей торчал стальной держачок, роскошь предмета была очевидной. Пачка фотографий, схваченная резинкой. Банка с вареньем. Или повидлом? Два кольца диковинной колбасы – коричневой и пахучей. Такого же цвета пояс с ременным снаряжением и пустой кобурой. Огромный и тяжелый, как меч, кинжал в черных ножнах.  Пахучая коробка – там оказались шесть  кирпичиков мыла мраморной и малахитовой расцветки. 

— А ведь мыла у них не было уже давно! – подумал в третьем лице Мика, — и пользовались они кусками глины, которую лопаткой набирали там, в углу двора, за прачечной. Она неплохо мылилась и стирала. Но пахла болотом и тиной. А это – совсем  другое дело.

(Продолжение следует…)

Автор Ким Каневский

Подписывайтесь на наши ресурсы:
Facebook: www.facebook.com/odhislit/
Telegram канал: https://t.me/lnvistnik
Почта редакции: info@lnvistnik.com.ua

4 thoughts on “С того света…

Комментировать